XXXI. «У меня достаточно оснований не выступать перед вами, квириты, да только любовь к государству перевешивает их все — и влиятельность знати, и ваше равнодушие, и общее презрение к праву, и, главное, то, что нравственная чистота сопряжена скорее с опасностями, нежели с почетом. Не хотелось бы мне вспоминать, как вот уже пятнадцать лет[143] служите вы посмешищем для гордыни немногих, как позорно погибли ваши защитники и как смерть их осталась неотмщенной, как сами вы погрязли в праздности и безволии настолько, что даже теперь, когда враги ваши связаны виною, не дерзаете подняться, даже теперь боитесь тех, кому сами должны бы внушать ужас! Все это так, и, однако же, я обязан оказать сопротивление могуществу знатных. Я непременно попытаюсь воспользоваться свободою, которую завещал мне мой отец, но будет ли попытка удачной или бесплодной, зависит от вас, квириты.
Я вовсе не зову вас бороться с несправедливостью вооруженной рукой, как часто поступали ваши предки. Нет нужды ни в насилии, ни в бегстве — следуя своим правилам, ваши противники неизбежно погибнут сами. После убийства Тиберия Гракха, которого они обвиняли в стремлении к царской власти, простой люд Рима изводили расследованиями; были убиты Гай Гракх и Марк Фульвий — и снова многие из вашего сословия сложили головы в темнице; и в обоих случаях предел вашим бедствиям положил не закон, а лишь произвол знати. Впрочем, пусть даже так — пусть возвращать народу его права означает готовить себе царский венец,[144] пусть всякая месть, сопряженная с гражданским кровопролитием, считается оправданной. В прежние годы мы молча негодовали, глядя, как расхищается казна, как подати от царей и свободных народов стекаются в кошельки немногих знатных, как одни и те же люди владеют и высшею славою, и несметными богатствами. Однако же и всего этого, и полной своей безнаказанности им было мало — они предали врагам ваши законы, ваше величье, все сокровища, божеские и человеческие! И никому из них не стыдно, никто не жалеет о содеянном — напротив, горделиво красуются они перед вами, чванясь своими жречествами, консульствами, а кто и триумфами, так, словно бы это им в честь, не в наживу! Рабы, купленные за деньги, не желают переносить несправедливой власти господ, а вы, квириты, рожденные властвовать, согласны равнодушно терпеть рабство? А кто они, те, что правят государством? Опаснейшие злодеи, их руки в крови, их алчность ненасытна, они повинны во всех преступлениях и тем не менее полны высокомерия, для них во всем барыш — в верности, в славе, в страхе перед богами, во всем честном и бесчестном. Одни умертвили народных трибунов,[145] другие вели противозаконные расследования, большинство громило вас и убивало — и все в безопасности: чем хуже кто бесчинствовал, тем надежнее он защищен. Собственный страх, который должно было породить преступление, они сумели внушить вам, воспользовавшись вашим малодушием, потому что всех их сплотила воедино общая страсть, общая ненависть, общие опасения. Такая сплоченность меж добрыми зовется дружбой, меж худыми — заговором. Если бы вы с тем же усердием пеклись о вашей свободе, с каким они рвутся к власти, конечно, государство не было бы в таком расстройстве, как ныне, и ваша благосклонность была бы отдана самым лучшим, а не самым наглым. Добиваясь своих прав и закладывая основы римского величия, ваши предки дважды вооружались и уходили на Авентин[146] — почему же вы не напряжете всех сил на защиту той свободы, которую получили от них в наследие? И тем решительнее вдобавок, что потерять приобретенное — позорнее, нежели вообще ничего не приобрести.
«Что же ты предлагаешь?» — спросят меня. Наказать тех, кто предал отечество врагу, но только — не кулаком, не насилием (они-то этого заслуживают, но вам такие действия не подобают), а нарядив следствие, получивши признания самого Югурты. Если он вправду сдался на милость победителей, то беспрекословно покорится вашим приказам, а если оставит их без внимания, тогда уж вы безошибочно разберете, что это за мир, что за сдача, которая Югурте принесла полное прощение, немногим сильным — громадные богатства, а государству — ущерб и позор. А может быть, вы еще не сыты их господством, может быть, вам больше по душе давние времена, когда царства, провинции, законы, право, суд, война и мир, коротко сказать, все дела божественные и человеческие находились в руках немногих, а вы, римский народ, непобедимые, повелители всех племен и языков, довольствовались лишь тем, что были живы? Кто из вас, в самом деле, дерзал тогда роптать против рабства?
Я полагаю нестерпимым срамом, если человек покорно проглатывает обиду, и все же смотрел бы со снисхождением, как вы прощаете преступников, коль скоро они ваши сограждане, но только мягкосердечие ваше чревато погибелью. Ведь одною безнаказанностью за прошлое не насытить их бесстыдство — им нужна уверенность в будущем, да и у вас родится ничем не утишимое беспокойство, когда вы поймете, что надо либо смириться с рабством, либо отстаивать свободу силой. Есть ли место надежде на взаимное доверие или согласие, коли они хотят властвовать, вы — быть свободными, они — чинить обиды, вы — остановить их руку, коли, наконец, они обращаются с союзниками нашими как с врагами, с врагами же — как с союзниками? Возможен ли мир, возможна ли дружба при таком различии в образе мыслей?
А потому я советую и настаиваю не оставлять злодеяние безнаказанным. Ведь речь идет не о грабеже казны, не о вымогательстве денег у союзников — проступках тяжких, но по нынешним временам уже и неприметных, и незначительных — достоинство сената предано заклятому врагу, предано ваше владычество, и в Риме, и на театре войны наше государство оказалось продажным! Если все это не будет расследовано, если виновные не понесут кары, что останется нам, как не подчиняться преступникам до конца своих дней? Ведь делать безнаказанно, что ни вздумается, это и значит — быть царем!
Не к тому призываю я вас, квириты, чтобы ваши сограждане поступали вопреки законам, а вы бы взирали на это с одобрением, — нет, но, щадя дурных, не погубите добрых! Вообще для государства много опаснее забывать дурные деяния, нежели добрые: ведь добрый, если его не замечаешь, только теряет охоту действовать, а дурной становится еще гнуснее. Наконец, если бы справедливость не нарушалась, мало кто просил бы о помощи».
XXXII. Подобные речи Меммий держал часто и убедил народ послать к Югурте Луция Кассия, тогдашнего претора, чтобы тот, от имени государства пообещав царю неприкосновенность, привез его в Рим и чтобы через показания царя легче открылись проступки Скавра и прочих, обвиняемых во мздоимстве.
Тем временем начальники войска, оставленные Бестией в Нумидии, совершали, по примеру своего командующего, преступление за преступлением, одно постыднее другого. Иные, соблазнившись золотом, возвращали Югурте его слонов, иные продавали ему перебежчиков, иные грабили мирные земли — такая неистовая алчность ворвалась в их души, точно смертельный недуг.
К ужасу всей знати, предложение Гая Меммия было утверждено, и претор Кассий отправился к Югурте. Страх и сознание вины поколебали самоуверенность царя, и Кассий уговорил его, что лучше испытать милосердие римского народа, чем его силу, раз уже ты сдался на милость римлян. Вдобавок он обещал Югурте безопасность и от себя лично, и его слово значило для царя не меньше, чем заверения государства: столь громкой в ту пору была слава Кассия.
XXXIII. Итак, Югурта совсем не по-царски, в обличии как нельзя более жалостном, прибыл вместе с Кассием в Рим. Он и сам далеко еще не был сломлен, а наслушавшись ободряющих слов от всех тех, чье могущество или же злодейство помогло ему исполнить все прежние замыслы, за большую плату склоняет на свою сторону народного трибуна Гая Бебия, чтобы бесстыдство этого человека послужило ему защитою против любого наказания — и заслуженного и незаслуженного. Гай Меммий созвал Собрание, и хотя большинство было ожесточено против царя, и некоторые требовали бросить его в тюрьму, а другие даже казнить по обычаю предков, как врага государства,[147] если он не выдаст сообщников и соучастников, Меммий больше думал о достоинстве римского народа, чем о его гневе и потому постарался утишить тревогу и унять раздражение; заключил он тем, что сделает все от него зависящее, дабы слово, данное государством, не было нарушено. Потом, когда установилась тишина и привели Югурту, он заговорил снова, перечислил его преступления в Риме и в Нумидии, напомнил о злодействах против отца и братьев. Кто был ему пособником и подручным, римский народ понимает вполне, и тем не менее хочет получить свидетельства еще более неопровержимые от самого царя. Если он откроет правду, то может твердо полагаться на слово римского народа и его снисходительность; если будет молчать, то и друзьям пользы не принесет, и себя погубит безнадежно.
XXXIV. Когда Меммий закончил и Югурте предложили отвечать, народный трибун Гай Бебий, подкупленный, как уже сказано, нумидийскими деньгами, запретил царю говорить,[148] и хотя толпа в Собрании, распалившись, пыталась запугать трибуна криком, хмуростью лиц, рывками вперед и всеми прочими обычными проявлениями гнева, победило, однако ж, бесстыдство. Так измывались над народом до самого закрытия Собрания, а Югурта, Бестиа и остальные, кого касалось это расследование, воспрянули духом.
XXXV. Жил в ту пору в Риме нумидиец Массива — сын Гулуссы и внук Масиниссы; в раздоре между царями он стоял против Югурты, и когда Цирта была сдана, а Адгербал убит, бежал из отечества. Спурий Альбин, который вместе с Квинтом Минуцием Руфом получил консульство на другой год после Бестии, подбил его просить у сената нумидийский престол, поскольку он — прямой потомок Масиниссы, а преступления Югурты вызывают у римлян ненависть, смешанную со страхом. Консул жаждал войны и предпочитал, чтобы все было в движении, чем успокаивалось понемногу; провинцией ему досталась Нумидия, а Минуцию Македония. Массива начал действовать, и Югурта не видел достаточной защиты в друзьях — одним была помехою нечистая совесть, другим дурная молва и страх, — а потому приказал Бомилькару, самому верному из своих приближенных, прибегнуть к испытанному средству: за деньги нанять убийц, чтобы они умертвили Массиву — лучше всего тайно, а если не получится, то любым способом. Бомилькар незамедлительно исполнил поручение царя и через людей, опытных в подобных делах, выведал все пути, какими ходил нумидиец, и где он бывает, и в какие именно часы, а затем, выждав удобного стечения обстоятельств, устроил засаду. Один из тех, что были наняты для покушения, сразил Массиву, но был недостаточно осмотрителен: жертву свою он, правда, прикончил, но сам попался и, поддавшись на уговоры многих, и прежде всего консула Альбина, дал показания. Бомилькару было предъявлено обвинение — скорее но требованиям справедливости, чем по праву народов: ведь он принадлежал к свите того, кто прибыл в Рим, заручившись от государства обещанием неприкосновенности. И все же Югурта, изобличенный в таком преступлении, не прежде прекратил бороться против истины, чем убедился, что ненависть к совершившемуся сильнее его влияния и его денег. Хотя для первого слушания[149] он представил из числа своих друзей пятнадцать поручителей, больше, нежели о поручителях, беспокоился он о своем престоле и потому тайно отослал Бомилькара в Нумидию, опасаясь, как бы его казнь не подействовала устрашающе на остальных нумидийцев и они не вышли бы из повиновения. Через немного дней отправился следом и царь: сенат приказал ему покинуть Италию. Рассказывают, что, выехав из Рима, он все оборачивался молча назад и, наконец, промолвил: «Какой продажный город! Он сгинет бесследно — пусть только найдется покупатель».
XXXVI. Итак, война возобновилась; Альбин торопился перевезти в Африку продовольствие, деньги для жалования и все прочее, потребное солдатам, и тронулся в путь, чтобы до выборов, срок которых уже приближался, закончить борьбу либо силою, либо сдачею врага, либо иным каким-либо образом. А Югурта, напротив, всячески старался выиграть время, находил все новые и новые поводы для промедления, то обещал сдаться, то будто бы опять не решался из страха, то отступал, то, спустя немного, переходил в наступление, чтобы не лишить мужества своих; так дурачил он консула, не допуская ни решающей битвы, ни перемирия. Впрочем, были люди, убежденные, что Альбин посвящен в намерения царя, и не верившие, будто война, начатая с величайшею поспешностью, тянется без конца не по злому умыслу, а по нерадивости. В любом случае время было упущено, день выборов надвигался, и Альбин, оставив своим заместителем в лагере брата Авла, отплыл в Рим.
XXXVII. Римское государство в ту пору[150] до самого основания сотрясали раздоры между трибунами. Народные трибуны Публий Лукулл и Луций Анний желали сохранить за собою должность еще на год, а прочие трибуны решительно этому противились, и их распря не давала начаться выборам всех должностных лиц.
Авлу, оставшемуся в лагере, как мы сказали выше, заместителем командующего, эта задержка внушила надежду либо выиграть войну,[151] либо военной угрозою выманить у Югурты деньги, и в месяце январе он снимает солдат с зимних квартир, готовит их к походу и, невзирая на суровую стужу, большими бросками ведет к городу Сутулу, где хранилась царская казна. Хотя и время года, и сильная природная позиция не позволяли и думать ни о приступе, ни об осаде — вокруг стен, возведенных на краю крутой горы, расстилалась топкая равнина, которую зимние дожди обратили в настоящее болото, — Авл, однако же, то ли для виду, чтобы запугать царя еще пуще, то ли ослепнув от алчности подле сокровищ, которые он мечтал захватить, придвигает штурмовые навесы, велит насыпать вал и поспешно начинает все прочие осадные работы.
XXXVIII. А Югурта, разглядев легкомыслие и неопытность легата, постарался коварно распалить его безрассудство — посылал гонца за гонцом с просьбами о пощаде, а сам уводил войско лесными тропами, словно избегая встречи с неприятелем, и наконец добился своего: в надежде на выгодное соглашение Авл бросил Сутул и последовал за мнимо отступавшим Югуртою в отдаленную область страны. Тем временем царь ни днем, ни ночью не оставлял римлян в покое, через искусных лазутчиков подкупая центурионов и начальников турм,[152] чтобы они перешли на его сторону или по условленному знаку покинули свое место в строю. Сочтя свои приготовления удачно завершенными, он ненастною ночью внезапно окружил лагерь Авла большими силами нумидийцев. Римские воины были испуганы необычным шумом; кто бросился к оружию, кто пытался спрятаться, кто ободрял оробевших, но всюду властвовало смятение: число врагов огромно, ночное небо закрыто тучами, опасность грозит с двух сторон сразу и непонятно даже, что лучше — бежать или оставаться на месте. Из тех, кто, как сказано чуть выше, поддался на подкуп, одна когорта лигурийцев[153] с двумя турмами фракийских конников и несколькими рядовыми легионерами перебежала к царю, а первый центурион третьего легиона пропустил врага через укрепление, которое должен был оборонять, — тут именно и ворвались нумидийцы в римский лагерь. Наши обратились в позорное бегство (большинство — побросав оружие) и засели на вершине ближайшего холма. Воспользоваться победою до конца врагу помешали ночь и грабеж добычи в лагере.
Затем, на другой день, Югурта встретился с Авлом и объявил ему: хотя он, Югурта, держит Авла с войском в своей власти угрозою смерти от голода и от меча, он помнит о ненадежности человеческого удела и потому готов оставить всех в живых, лишь проведя под игом,[154] если Авл примет это условие; кроме того, римляне должны в течение десяти дней покинуть Нумидию. Хотя требования были тяжелы и до крайности позорны, но выбирать приходилось меж ними и неминуемою гибелью, и мир был заключен так, как того желал царь.
XXXIX. Когда это сделалось известно в Риме, страх и скорбь охватили город: одни печалились о славе Римской державы, другие, худо знакомые с военным искусством, боялись за самое свободу. Авлом были возмущены все — особенно люди, не раз прославившие себя в боях, — за то, что, сохраняя свое оружие, он, однако же, предпочел искать спасения в бесчестии, а не в битве. Консул Альбин, тревожась, как бы проступок брата не навлек ненависти, а там и прямой опасности на него самого, вынес договор с нумидийцем на обсуждение сената, но между тем набирал пополнение для войска, требовал вспомогательных отрядов от союзников и латинян[155] и во всем обнаруживал чрезвычайную поспешность. Сенат, как и следовало ожидать, постановил, что ни один договор, заключенный без его и римского народа изволения, силы иметь не может. Народные трибуны запретили Альбину увозить с собою те силы, которые он собрал, и несколькими днями позже консул отбыл в Африку один; все его войско в согласии с договором из Нумидии было выведено и зимовало в Провинции. Хотя он так и горел желанием пуститься вдогонку за Югуртой и тем умерить ожесточение против брата, однако же, убедившись, что воины не только унижены бегством, но и развращены наглым своеволием — последствием падения твердой власти, — решил ничего не предпринимать, пока обстоятельства не сложатся по-иному.
XL. А между тем в Риме народный трибун Гай Мамилий Лиметан предлагает открыть следствие против тех, кто советовал Югурте пренебречь сенатскими постановлениями, кто, состоя в посольствах или командуя войсками, принимал от царя деньги, кто выдал ему слонов и перебежчиков, против тех, наконец, кто входил с врагами в соглашения касательно мира и войны. Иные сознавали свою вину, иные боялись судебных преследований со стороны озлобленных приверженцев противного стана, но препятствовать предложению Мамилия открыто не могли — это было бы равносильно признанию, что они одобряют подобные злоупотребления, — и готовились к сопротивлению тайно, через друзей и, в особенности, через латинян и италийских союзников. Но трудно даже представить себе, насколько бдителен был народ и с каким грозным единодушием принял он закон Мамилия, правда — скорее из ненависти к знати, против которой был направлен этот удар, чем из заботы о государстве: такой силы достигло возбуждение в обоих станах. Все прочие потеряли голову от страха, и только Марк Скавр — бывший легат Бестии, как отмечено выше, — среди ликования простого люда и полной растерянности своих, среди не улегшейся еще бури в городе добился того, чтобы оказаться в числе троих расследователей, которые были избраны в соответствии с законом Мамилия. Следствие велось[156] с чрезмерною грубостью, под воздействием страстей простого народа и толков, среди него ходивших: как прежде нередко знать, так ныне народ, почуяв удачу, мигом проникся наглой заносчивостью.
XLI. Заметим, что привычка к разделению на враждующие станы со всеми дурными отсюда последствиями возникла в Риме лишь немногими годами ранее, и породили ее праздная жизнь и обилие тех благ, которые люди ценят всего выше. И правда, вплоть до разрушения Карфагена, римский народ и сенат вели дела государства дружно и спокойно, не было меж гражданами борьбы за славу и господство: страх перед врагом поддерживал добрые порядки в городе. Но стоило сердцам избавиться от этого опасения, как место его заняли разнузданность и высокомерие — успех охотно приводит их за собою. И вышло так, что мирная праздность, о которой мечтали в разгар бедствий, оказалась хуже и горше самих бедствий. Знатные мало-помалу обратили в произвол высокое свое положение, народ — свою свободу, всяк рвал и тянул в свою сторону. Все раскололось на два стана, и государство, которое прежде было общим достоянием, растерзали на клочья. Преимущество, однако же, было на стороне знати — по причине ее сплоченности, силы же народа, разрозненные, раздробленные меж многими, преимущества этого не имели. Произволом горстки людей вершились мир и война, одни и те же руки держали казначейство, провинции, высшие должности, славу, триумфы, а народ изнемогал под бременем военной службы и нужды. И между тем как командующие со своими приближенными расхищали добычу, солдатских родителей и малых детей сгоняли с насиженного места, если случался рядом сильный сосед.