Книги

Историки Рима

22
18
20
22
24
26
28
30

LV. Когда сенат, как я уже сказал, одобрил мнение Катона, консул счел за лучшее не дожидаться ночи, чтобы в оставшееся время не случилось каких-либо неожиданностей, и приказал триумвирам[93] готовить все нужное для казни. Расставив караулы, он сам повел Лентула в тюрьму;[94] остальных повели преторы.

Есть в тюрьме, левее и несколько ниже входа, помещение, которое зовут Туллиевой темницей;[95] оно уходит в землю примерно на двенадцать футов[96] и отовсюду укреплено стенами, а сверху перекрыто каменным сводом; грязь, потемки и смрад составляют впечатление мерзкое и страшное. Туда-то и был опущен Лентул, и палачи, исполняя приказ, удавили его, накинув петлю на шею. Так этот патриций из прославленного рода Корнелиев, владевший некогда консульской властью над Римом, встретил кончину, достойную его нравов и поступков. Подобным же образом были казнены Цетег, Статилий, Габиний, Цепарий.

LVI. Пока в Риме происходят эти события, Катилина разбивает всех своих людей, — и тех, что привел сам, и тех, что прежде собрал Манлий, — на два легиона[97] и образует когорты сообразно общему количеству воинов. По мере того как в лагерь прибывали добровольцы или участники заговора, он равномерно пополнял все когорты, и скоро легионы достигли надлежащей численности,[98] тогда как вначале у него было не больше двух тысяч солдат. Впрочем, из всего войска приблизительно лишь четвертая часть имела полное воинское вооружение;[99] остальные были вооружены чем попало — охотничьими копьями, пиками, некоторые даже кольями. Когда стал приближаться Антоний, Катилина двинулся горами, поворачивая то к Риму, то к Галлии и не давая врагу случая завязать битву. Он надеялся в ближайшие дни получить большое подкрепление, если друзья в столице осуществят свои замыслы. Рабов между тем, которые сперва сбегались к нему густыми толпами, он отсылал прочь, полагаясь, во-первых, на силы заговора, а во-вторых, считая для себя невыгодным, чтобы казалось, будто дело граждан он соединил с делом беглых рабов.

LVII. Но после того, как в лагерь приходит из Рима весть, что заговор раскрыт, а Лентул, Цетег и прочие, названные мною выше, казнены, большинство, которое к войне привлекла надежда пограбить или желание переворота, разбегается. Остальных Катилина поспешно уводит через крутые горы[100] в окрестности Пистории,[101] чтобы оттуда глухими тропами неприметно уйти в Заальпийскую Галлию. Но в Пицейской земле стоял с тремя легионами Квинт Метелл Целер; по трудности положения Катилины он догадывался, что намерения его как раз такие, как мы их только что изобразили. Едва узнав от перебежчиков, что враг тронулся в путь, он тут же снялся с лагеря и засел у самого подножья гор, там, где Катилина должен был спуститься, поспешая в Галлию. Неподалеку был и Антоний, который гнался за отступавшими с большим войском, по ровному месту и налегке. Убедившись, что он заперт отовсюду горами и вражескими отрядами и нет никакой надежды ни на бегство, ни на подмогу (коль скоро в Риме все кончилось неудачею), Катилина не нашел в таких обстоятельствах лучшего выхода, как попытать счастья в бою, и решил сразиться с Антонием как можно скорее. И вот, созвав сходку, он выступил с такою приблизительно речью:

LVIII. «Мне хорошо известно, воины, что слова доблести не прибавляют и что никакими речами не сделаешь вялого проворным или робкого храбрым. Сколько отваги вложено в душу природою или привычкой, столько всегда и обнаруживается на войне. Кого не волнует ни слава, ни опасности, тот глух к любым призывам: страх в сердце закладывает уши. Но я-то собрал вас, чтобы кое о чем напомнить, и еще — чтобы объяснить причину моего решения.

Вы знаете, воины, какое несчастье принесли нам малодушие и беспечность Лентула, знаете, как случилось, что я не мог выступить в Галлию, ожидая подкреплений из Рима. Каковы наши дела теперь, вы видите не хуже моего. Два вражеских войска отрезают нас, одно — от Рима, другое — от Галлии. Оставаться здесь дольше мы не могли бы и при самом горячем желании — нас гонит нужда в продовольствии и в иных припасах. И куда бы ни надумали мы двинуться, путь надо прокладывать железом. Поэтому я напоминаю вам: будьте отважны и решительны и, вступая в бой, еще раз подумайте о том, что свое богатство, честь, славу, мало того — самое свободу и отечество вы держите в руке, стиснувшей меч. Если мы побеждаем, нам обеспечено все — будет вдоволь еды, муниципии и колонии распахнут свои ворота. Если дрогнем в страхе, все обратится против нас — ни одна земля, ни один друг не защитит того, кого не защитило собственное оружие.

Далее, воины, противник совсем не в той же крайности, в какой мы с вами: мы бьемся за отечество, за свободу, за жизнь — за власть немногих сражаться не обязательно. Ударим же тем смелее, не забудем прежнюю нашу отвагу!

Вы могли бы влачить позорную жизнь в изгнании, иные могли бы оставаться и в Риме, потеряв свое добро, но рассчитывая на чужие подачки, однако вы полагали это низостью, непереносимою для мужчины, и постановили следовать за нашими знаменами. Если теперь вы хотите с ними расстаться, нужна храбрость, ибо только победитель может сменить войну на мир. Искать спасения в бегстве, отнимая от вражеской груди свое оружие — единственную свою надежду, — чистейшее безумие! В любом сражении всего опаснее тому, кто трусит всех больше. Храбрость — та же стена!

Когда я гляжу на вас, воины, когда думаю о ваших подвигах, твердая надежда на победу владеет мною. Меня ободряет ваш пыл, ваш возраст, ваше мужество, сама крайность, наконец, которая и робким сообщает отвагу. Что же до неприятельского перевеса в силах, нас мешает окружить теснота позиции. А если тем не менее судьба не будет благосклонна к вашей доблести, смотрите, чтобы не потерять жизнь задаром, чтобы вас не захватили и не перерезали как баранов, но бейтесь, как подобает мужчинам, и победу врагам оставьте кровавую и скорбную!»

LIX. Умолкнув, он помедлил немного, а затем отдал приказ трубить сигнал и вывел своих в строгом порядке на равнину. Коней с поля убрали, — чтобы всех уравнять в опасности и тем укрепить мужество каждого в отдельности, — и Катилина, тоже пеший, выстроил войско сообразно с силами и позицией. Так как равнина слева упиралась в горы, а справа заканчивалась крутой скалою, он выставил вперед восемь когорт, остальные же, сплотив теснее, расположил в резерве. Из этих последних он отобрал центурионов,[102] все лучших, выслуживших полный срок воинов, и поместил их в первой боевой линии, а вместе с ними — и лучших рядовых в полном вооружении. Правое крыло он поручил Гаю Манлию, левое — кому-то из Фезул, а сам с отпущенниками и колонистами[103] встал подле орла, который, как шел слух, был у Гая Мария во время войны с кимврами.[104]

На противной стороне у Гая Антония болели ноги, потому участвовать в сражении он не мог и передал командование легату Марку Петрею. Петрей впереди поставил когорты старых воинов, вновь призванных по случаю смуты, а за ними, в резерве, остальное войско. Объезжая строй верхом, он каждого окликал по имени, внушал солдатам снова и снова, что они сражаются против безоружных разбойников за отечество, за своих детей, за алтари и очаги. Человек военный, прослуживший со славою больше тридцати лет то трибуном, то префектом, то легатом,[105] а то и командующим, он большую часть воинов знал в лицо и держал в памяти их подвиги. Напоминая теперь о прошлом, он старался зажечь их сердца.

LX. Тщательно все разведав, Петрей подает знак трубою, и когорты медленно начинают наступать; то же делает и неприятельское войско. Когда сходятся настолько, что застрельщики могут завязать бой, враги сшибаются с оглушительным криком. Копья отброшены, рубятся мечами. Старые воины, вспомнив былую доблесть, яростно наседают в рукопашной схватке; противник мужественно обороняется; битва кипит ключом. Катилина с легковооруженными все время в первых рядах — летит на помощь ослабевшим, зовет свежих бойцов на место раненых, повсюду поспевает, сам бьется без отдыха, сражает многих, исполняя долг и храброго солдата, и хорошего полководца одновременно. Когда Петрей видит, что Катилина, вопреки его ожиданиям, яростно сопротивляется, он бросает в средину вражеского строя преторскую когорту,[106] сеет ужас и истребляет порознь, поодиночке тех, кто еще продолжает борьбу. Потом наносятся удары в оба фланга. Манлий и фезуланец гибнут, сражаясь меж самыми первыми. Катилина, убедившись, что войско его разбито и уцелела лишь горсть людей вокруг него самого, не забывает о своем происхождении и прежнем достоинстве — он кидается в гущу неприятеля и падает в схватке, пронзенный насквозь.

LXI. Но только по окончании битвы, только тогда можно было увидеть, какая отвага и сила духа были в войске Катилины. Чуть ли не каждый покрыл бездыханным телом то самое место, какое занял в начале сражения. Лишь немногие, стоявшие в средине, которых разметала преторская когорта, лежали несколько поодаль, но и те, все до одного — поверженные ударом в грудь. Самого Катилину нашли среди вражеских трупов далеко от своих; он еще дышал, и лицо по-прежнему изобразило всегдашнюю неукротимость, которая отличала его при жизни. Из целого войска ни в битве, ни в бегстве ни одного полноправного гражданина захвачено не было: так мало — наравне с неприятельскою — щадили все они собственную жизнь. Впрочем, и войску римского народа победа досталась не радостная, не бескровная. Самые храбрые либо пали в бою, либо получили тяжелые раны. Многие выходили из лагеря — просто любопытствуя или чтобы обобрать убитых — и, переворачивая трупы противников, узнавали кто друга, кто гостеприимца[107] или родича; а некоторые встречались со своими недругами. И разные чувства владели войском — радость и грусть, скорбь и ликование.

ВОЙНА С ЮГУРТОЙ

I. Попусту жалуются люди на свою природу, будто они немощны и коротки веком и потому правит ими не доблесть, а случай. Неверно! Поразмысли — и ты убедишься, что нет ничего выше и прекраснее человеческой природы и что не силы и не века ей мало, но воли к действию. Вожатый и повелитель жизни смертных — дух. И если он путем доблести шагает к славе, он бодр, и могуч, и ясен без меры, и ничем не обязан судьбе, которая ни честности, ни воли, ни иных добрых качеств не способна ни дать, ни лишить. А когда, попавши во власть низких страстей, угождая опасным влечениям, он постепенно погрязает в лености и телесных утехах, когда в безделии расточены силы, время, дарование, мы виним в слабости нашу природу: свою собственную вину каждый сваливает на обстоятельства. Но если бы люди заботились о благе с тем же усердием, с каким стремятся к вещам неподобающим, совершенно бесполезным, а часто и вредным, не случай правил бы ими, а они случаем и поднялись бы так высоко, что, вопреки смертной своей природе, стяжали бы вечную славу.

II. Человек состоит из души и тела, и все дела наши, все стремления определены одни природою тела, другие — души. Красивая наружность, богатство, телесная сила и всё прочее тому подобное быстро исчезают, но замечательные деяния ума бессмертны наравне с душою. Коротко говоря, блага телесные и блага судьбы имеют свое начало и свой конец, все, однажды возникнув, погибает, достигнув зрелости, стареет, а дух неразрушим, вечен, он правит человеком, он движет и объемлет все, сам же не объемлется ничем.

Тем большего изумления достойно уродство тех, кто, предавшись радостям тела, проводит жизнь в роскоши и в праздности, а ум — самое лучшее и великое, что есть в природе смертных, оставляет коснеть без призора и ухода, когда для духа есть столько различных занятий, возводящих к вершине славы.

III. Однако же среди этих занятий руководство государственными делами или командование войском, словом, любая общественная служба представляется мне по нашим временам наименее завидной, ибо достойным почетные должности не достаются, а те, кто достигнет их обманом, не знает не только что почета, но хотя бы уверенности в себе. Да, править родиною и родными через насилие, — даже если бы это оказалось возможно, даже если бы приносило пользу, — все равно и тягостно, и жестоко, потому в особенности, что всякий государственный переворот возвещает кровопролития, изгнания и прочие беды. И уже явное безумие — выбиваться из сил без всякой цели, не стяжая ничего, кроме ненависти, — разве что ты одержим бесстыдным и пагубным желанием пожертвовать собственною честью и свободой ради могущества немногих.

IV. Среди прочих же умственных занятий всего более пользы в писании истории. О значении истории говорили многие, и мне об этом распространяться незачем; вдобавок я не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, будто я нескромно восхваляю свое любимое дело. А я не сомневаюсь, что сыщутся люди, которые, прослышав о моем решении удалиться от государственных забот, назовут мой труд, такой важный и полезный, пустою праздностью, — в первую очередь, конечно, те, для кого нет выше задачи, как заискивать перед толпою и угощениями домогаться ее благосклонности. Но если они припомнят, в какие времена исполнял я государственные обязанности, и какие люди рвались к тому же, но безуспешно, и какого рода личности пробрались позже в сенат, они, бесспорно, убедятся, что прежним своим намерениям я изменил не из лености, а по здравому размышлению и что мои досуги принесут государству больше выгоды, чем хлопоты других.

Как известно, и Квинт Максим, и Публий Сципион,[108] и другие знаменитые мужи Рима часто повторяли, что, когда они глядят на изображения предков,[109] дух зажигается неудержимою тягою к доблести. Ясно, что не воск и не внешние черты заключают в себе такую силу, но память о былых подвигах поддерживает в сердце великих мужей этот огонь и не дает ему угаснуть до тех пор, пока собственная их доблесть не сравняется со славою предков. А при нынешних нравах!.. Найдется ли хоть один, кто бы захотел поспорить со своими предками не богатством и не расходами, но честностью и трудолюбием? Даже новые люди, которые прежде, бывало, старались догнать и обогнать знатных в доблести, теперь устремляются к власти и почестям не добрыми путями, но воровскими и разбойными. Как будто преторство, консульство и прочие почетные должности светлы и великолепны сами по себе, как будто вся их цена не в доблести тех, кто их занимает! Впрочем, в досаде и в стыде за теперешние нравы, я зашел слишком далеко. Возвращаюсь к своему замыслу.