— Д"я-а, д"я-а, сиводня у меня вся высший знать города, — ответил он Фрисляндеру, когда тот удивленно посмотрел на подмостки, отделенные от зала балюстрадой и двумя ступеньками, где у задника стояли двое роскошных молодых людей в цилиндрах и фраках.
Клубы едкого табачного дыма стелились над столами, позади них у стены деревянные скамьи были полностью заняты оборванцами: здесь были босоногие, патлатые и грязные продажные красучки с туго налитыми грудями, едва прикрытыми платками жуткого цвета, сутенеры в синих военных фуражках с сигаретой за ухом, скототорговцы с волосатыми кулаками и мясистыми пальцами, немым языком жестов сообщавшие друг другу гадости, разгульные отдыхающие кельнеры с хамоватыми глазами и рябые приказчики в клетчатых штанах.
— Я поставлю вам кругом каширму, чтобы вас прекрасно не беспокоиль, — прокряхтел тучный голос увальня, неторопливо вытянувшего ширму. На ней были наклеены низкорослые танцующие китайцы. Увалень поставил ширму перед столом, за который мы уселись.
Отрывистые звуки арфы прервали разноголосицу в зале.
Наступила секунда ритмической паузы.
Воцарилась мертвая тишина, словно все затаили дыхание.
Внезапно в трубках железных ламп с удивительной ясностью стало слышно тупое шипение плоского сердцевидного пламени, выдуваемого из суженных на конце стеклянных губ. Затем музыка перекрыла этот шипящий шорох и поглотила его.
И тут перед моим взором из табачного дыма выплыли две странные фигуры, как будто они только что появились здесь.
С длинной волнистой седой бородой пророка, в черной шелковой камилавке — какую носили старейшины еврейских семейств — на лысой голове, со слепыми молочно-голубыми остекленевшими глазами, неподвижно уставившимися в угол, там сидел старец, беззвучно шевеливший губами и проводивший по струнам арфы, словно ястребиными когтями, костлявыми перстами. Рядом с ним в засаленном черном платье из тафты, с крестом из черного бисера на шее и такими же украшениями на руках — символом лживой мещанской морали — сидела обрюзгшая бабенка с гармошкой на коленях.
Из инструментов вырывались визгливые прерывистые звуки, потом мелодия стихла и перешла в аккомпанемент.
Старец сделал два-три вздоха и распахнул рот так, что можно было увидеть почерневшие корни сгнивших зубов. Из его груди лениво выполз громкий бас, сопровождаемый характерным иудейским хрипом:
«Три-та-та» — между тем пронзительно стрекотнула бабенка и тут же капризно поджала губы, будто и так уже слишком много сказала.
«Три-та-та».
«Три-та-та».
Появились первые танцующие пары.
— Это песня про «хомециген борху»[3], — с улыбкой растолковал нам актер-кукловод и стал тихо ударять в такт музыке оловянной ложкой, прикрепленной почему-то цепочкой к столу. — Лет сто назад или, пожалуй, и того больше два пекаря-подмастерья, Красная борода и Зеленая борода, как-то вечером под «шаббес гагодель»[4] отравили хлеб — звезды и рогалики, чтобы смерть собрала в еврейском квартале урожай более щедрый, чем прежде; только «мешорес» — причетник в общине — благодаря озарению, ниспосланному свыше, вовремя предупредил убийство и сдал обоих преступников в полицию. В честь этого спасения от смерти «ламдоним»[5] и «бохерлех»[6] сочинили тогда эту дивную песенку, каковую мы нынче и слушаем как бордельную кадриль…
«Три-та-та».
— Звезды люблю сине-алые… — все глуше и настырнее хрипел старец.
Неожиданно мелодия сбилась с темпа и мало-помалу перешла в ритм чешского «шляпака» — скользящего медленного танца, когда парочки доверчиво прижимаются друг к другу влажными щеками.
— Хорошо! Браво! Ах, вот, ловьи, хоп, хоп! — крикнул с подмостков арфисту стройный молодой кавалер во фраке и с моноклем в глазу, вытащил из жилетного кармана серебряный кругляш и бросил его старцу. Но ничего не вышло. Я увидел, как кругляш сверкнул над стиснутыми вплотную в танцевальной сутолоке парами и тут же исчез. Какой-то бродяга — его лицо показалось мне очень знакомым, думаю, это был тот самый плут, что недавно стоял во время ливня рядом с Хароузеком, — вытянул руку, до этого обнимавшую партнершу и лежавшую на ее платке за спиной. С обезьяньей ловкостью, не нарушая музыкального такта, он схватил монету на лету, и та исчезла. Лицо молодчика оставалось невозмутимым, только две-три пары поблизости беззвучно ощерились.