— Пап, morning!
— Morning.
— Не «ng», пап, а «n»…
Акцент ей поправляет магистр из США, пишущий труд о Пушкине. Дочь ещё учит французский и музицирует. Тесть не терпел классики и не читал книг, но Девяткин знал, что он тратит крупные суммы на Катю, чтобы она могла читать Сартра в подлиннике и играть Баха.
— Пап, мама в одежде спит. Плохо?
— Это бывает, она устала.
— Мама устала? Мама ведь не работает.
— Как же, Катя, — встряла Тоня, садясь в «Форд». — Мама тебя родила — трудилась, воспитывает — трудится.
Дочь сползла с его рук на землю, влезла в салон на заднее место сказав:
— Дедушка не велит слугам вмешиваться в разговоры хозяев. Он говорит, я леди.
— Бог ты мой, Катя! Я и не знала, — Тоня покраснела. — Это как же?
— Катя! — молвил Девяткин. — Я разрешаю Тоне вмешиваться, чтоб ты слышала русский. И запоминала. Ты в Англию поедешь через год, русский забудешь, будешь знать лишь английский.
— Пап, и французский!
— Но, Катя, два языка всего, вместо трёх.
— Русский лишний, пап. Он отстой.
— Отс… Кто сказал?
— Дима. Он мне двоюродный, пап? Кузен? Он в Англии долго, он по-английски здорово! Это он сказал.
Девяткину неприятно было Катино пренебрежение к другому человеку и к своей нации. Нувориши из старых «красных директоров» и партбонз играли в демократизм, в патернализм, даже в шовинизм, со вкусом матерились, клялись кровью предков, — а внуков воспитывали иностранцами, гордясь, что те забывают русский.
Выехав за ворота, он глянул влево. Сквозь туман виднелся вывороченный холм земли, бульдозер, мелькали грузовики. Свернул вправо. Тоня молчала, обиженная повадками восьмилетней «леди». Дочь растёт стервой, подумал Девяткин, и поразился пропасти, разверзающейся меж равными. Расслоение так стремительно, что за ним не успеть ни бедным, хранящим ген равенства, ни богатым, вознёсшимся на высоты, откуда на вещи, на либертэ с эгалитэ, имелся свой взгляд. Первые не согласны, что они низшие; вторые не признают равенства с рванью, которой и зубы дорого вставить.
— Пап, нам к одиннадцати? Мы рано.