На столе отец расстилал лист бумаги, форматом с ватманский, иногда бумагу придавливал прямоугольником толстого, отражавшего свет из окна, свет настольной лампы, лицо моё, превращавшегося мгновенно, словно в сказке, в тусклое зеркало, поначалу холодного, скользкого, а потом согретого лампой и дыханьем моим, стекла.
Я исписывал, изрисовывал лист бумаги. Отец убирал его, расстилал аккуратно новый лист, с одной стороны – цветной, а с другой – сероватый или желтоватый, шероховатый и какой-то пористый. Помню фиолетовые, зелёные, цвета спелой редиски, синие, красноватые, голубые, как весеннее небо, листы.
Я сидел за столом, рисовал или что-то писал – и глаз отбирал, по чутью, цвета, ожидавшие воплощения в речи: мягкую белизну потолка и стен, желтизну, под зелёным над ней колпаком, электрической яркой лампочки, заоконную зелень листвы, лиловатые всплески теней по углам, коричневый пол, синеву приходящего вечера, постепенно переходящую в темноту, в которой угадывались виноградные лозы, деревья, огоньки в приоткрытых окнах, очертанья созвездий в небе, все приметы послевоенной жизни, скромной, провинциальной, но и щедрой, неповторимой, дорогой, прекрасной, дарованной всем вокруг, благодатной, моей.
За стеною то затихали, то опять разрастались, да так, что округа буквально звенела от сплошного, вселенского звона, вдохновенные песни сверчков.
Мне никогда потом не было так хорошо на душе, как в эти далёкие, незабвенные вечера.
Брат спал на своей кровати, после очередного скандала, из-за невыполненного, как нередко бывало, домашнего, довольно простого задания. Отец и мама – в соседней комнате разговаривали, бабушка – где-то рядом была, – позднее, когда появился у нас телевизор, они, все вместе, смотрели различные передачи.
Ну а я – то черкал бумагу, в задумчивости, просто так, то рисовал всё, что в голову приходило, свои фантазии тогдашние, благо их было тогда предостаточно, с избытком даже, скажу я сейчас, то писал запоем, весь отдаваясь течению, движению речи, наивной, но зато, безусловно, искренней, труду, назначенье которого я не очень-то понимал, но чувствовал, что писать – это значит всегда трудиться, быть упорным, осуществлять хоть частицу своих, как правило, максималистских замыслов, которые возникали как-то просто, легко, непрерывно, чередою, один за другим, в голове моей, – в этом роении разрастающемся, звучащем непривычною поначалу, но потом уже узнаваемой, ожидаемой, радостной музыкой, возникали уже и видения ненаписанных мною, пока что, но реальных, в будущем, книг.
Я думал о море – и видел, сразу же видел его, внутренним зрением, слышал рокот его и гул. Думал о листьях – и листья шелестели здесь, за окном, говоря о том, что они ждут, когда я о них напишу.
Если это происходило летом, знойным, южным, степным, – ничего не стоило тут же распахнуть обе створки окна, и дождаться вечера, чтобы мотыльки прилетали в комнату и кружились вокруг настольной, их манящей, горящей лампы.
Если это происходило нашей, светлой и тёплой, осенью – ничего не стоило молча лбом прижаться к стеклу оконному – и слушать долго, часами, её печальную музыку, сквозь струи дождя на стекле, сквозь мокрые кроны деревьев окрестных, сквозь ветер, гудящий протяжно, сквозь явь, которую надо было мне постигать.
Белый сарай за окном, на дворе соседском, был южным с виду. Окно выходило, как уже говорил я, на юг. Кровля была у сарая – плоская, крымского типа. За сараем росла высоченная шелковица. Рядом с ней росли высокие вишни. В стороне от них рос виноград. Словом, южный вполне пейзаж. Украинский. Почти что крымский. Было этого мне достаточно, чтобы сразу себя представить где-нибудь на юге, в Крыму.
Бродил и ворчал соседский, лохматый, нечёсаный пёс. На это ворчание тут же откликались другие собаки окрестные. Проезжала, иногда, машина по улице, грузовая. И всё опять затихало, впадало в дремоту. А потом пробуждалось, внезапно, от какого-то нового звука, растревожившего заречный, весь в садах фруктовых, ленивый, тихий рай и его покой.
Летели по ветру листья, кружились, падали вниз, на землю, на чернозём, на грядки и на траву, зеленеющую на жёлтом, багряном, пестреющем фоне деревьев, на фоне лилового, туманного, влажного неба, и птицы высокими стаями улетали снова на юг.
Я рос и грустил. Я исчёркивал бумагу или, поддавшись настроению, – много писал, покуда не надоедало, и я, уставший, бросал тексты свои тогдашние где-то на середине, чтобы завтра – начать другое, что казалось мне интереснее предыдущего, – не хотелось мне заканчивать то, что было слишком ясным уже для меня, лучше – новое написать.
Все четыре времени года проходили передо мною, друг за другом. И звёзды в небе так сияли, и со стороны Черногорки, холма крутого, нависавшего над рекой глыбой смутной глухого урочища, пели орды лягушек, и пели соловьи, и ночные птицы пролетали так низко, что тут же разглядеть их получше хотелось, но куда там, они исчезали в темноте, а на смену им появлялись летучие мыши, и лисицы степные тихонько пробирались в чьи-то курятники, и, почуяв их приближение, заливались лаем собаки, томно пахло ночной фиалкой и жасмином, уже расцветали розы, полные влагой ночной, мир безбрежный был рядом со мной.
У виска трепетала, дрожала на весу прилетевшая бабочка, словно вестница лета. Осенью – приходилось её вспоминать.
Перед моими глазами был круг света – и я понимал уже, насколько сильнее он и разумней всяких углов. Видел в нём я – вращенье, круженье, уходящее далеко, высоко, в глубины вселенной.
На улице – пацаны свистели, брехали псы, болтали о чём-то соседки. Это было – не для меня.
Фонари, сквозь листву горящие, – были сферами. Я заключал всё, что видел, – в сферы. И мысленно – проникал я внутрь этих сфер. Время – круг. Это было ясно. Коло. Круг. Для жизни. Среда. И углы не хотел я вписывать в этот круг. Я сидел за столом, в очевидном прямоугольнике дома, комнаты, – и создавал, каждый – в виде круга, миры свои. Рисовал на листах бумаги – круг. Меня привлекали – сферы. И ещё рисовал – корабли, замки, лица прекрасных женщин, тех, что встречу я позже, потом.
Лет в пятнадцать я полюбил книги Грина. И эта любовь почему-то была прочнейшим и таинственным образом связана с небывалой, смертной тоской. Почему? Наверное, чувствовал я тогда: никакой не романтик Грин, а очень серьёзный мистик.