Я был ребенком четырех лет – и это мое самое древнее и сокровенное воспоминание о детстве.
Мы оказались с ней на безлюдном пустыре. То ли она безуспешно разыскивала кого-то, то ли заблудилась, возвращаясь от гостей. Поравнялись мы с полностью разрушенным, заросшим крапивой и бурьяном, домом, который был, наверное, последний среди всех развалюх в городе, несколько секунд спустя ставшим первым в моей памяти. Из него выскочила и набросилась на нас, заливаясь лаем, слюнявая плешивая собака с туго поджатым под живот хвостом. Мама схватила меня обеими руками, и я взлетел высоко в воздух, почувствовав на себе горячее излучение ее лица, и увидел румянец в форме летящей капли на ее щеке близко к виску. Так она держала меня какое-то время, и я не слышал, не видел и не чувствовал ничего кроме ее успокаивающих и отнюдь не спокойных «все будет замечательно» румянца на щеках, жа̀ра ее тела и тяжелого прерывистого дыхания.
Этот румянец делал ее особенно красивой. Но случался редко, когда, к примеру, Илай или я заболевали или еще что-то большое и печальное случалось в ее жизни.
Несколько раз годы спустя я напоминал ей про тот вечер на пустыре, пытаясь выяснить, что произошло в действительности, что было игрой памяти, и насколько реальность исковеркалась воображением последующих лет. Она не любила говорить об этом, но по тому, как отшучивалась и переводила разговор в смежные пространства, уходя от вопросов, я знал – это действительно произошло, просто не хочет признаваться и делиться со мной по каким-то своим неизвестным для меня соображениям.
У меня было серьезное доказательство происшедшего. В моей котомочке сподручных мелочей было припрятано средство добиться ее признания, но я никогда не пользовался им, считая недостойным заставить ее выполнить мое желание лишь потому, что располагаю возможностью вынудить ее.
То был глубокий шрам на ее икроножной мышце.
На протяжении многих лет с того дня я исследовал и тренировал память, используя дом с облупившейся побелкой и провалившейся крышей, собаку, нашедшую приют среди гнилых руин. Отчетливо вижу дико разросшийся кустарник вокруг развалин, высокую траву, разбавленную бурьяном и репейником, на подступах к зарослям. Каждый раз, наблюдая привычные или неизведанные пейзажи, едва заметив смутный силуэт, напоминающий первое изображение детства, я мгновенно переношусь в тот изначальный момент отчетливости жизни, чтобы сравнить с образами памяти, еще раз изучить, проверить, усовершенствовать механизм ее защиты от мусора воображения.
Мы помним множество ненужных подробностей – адреса, телефоны, номера автобусов. Для чего? Когда взрослым я вижу грудных младенцев, то сопротивляюсь намерению сердца отождествить свою нѐкогдашнюю принадлежность к этому сообществу, не желая смешивать себя с периодом беспамятства, бесполезности и беспомощности.
То существо, каким был я в момент физического рождения – это не я вовсе. Мгновением моего пришествия в мир стал проблеск памяти на пустыре. Уверен, того дома давно не существует, и я никогда не смогу доподлинно воссоздать самый главный момент жизни – первого знакомства с маминым каплеобразным румянцем. Знаю, это было незаконное рождение памяти, я не был еще готов к нему. Если бы не слюнявая плешивая собака, моя память родилась бы значительно позже. Но жизнь складывается по правилам, нам незнакомым и непонятным, и не всегда справедливым.
Жизнь вспыхивает, вторгается, проносится мимо, опаляет огнем, отнимает близких, дарит страсти, омрачает печалью, свершает чудо.
И сохраняет каждый свой узор неповторимым отпечатком в мозаике памяти.
ВАГОН
История Вагона, история пятнадцати дней из ее семнадцатилетней поры поселялась в моей памяти пять лет. Окончательные штрихи к повествованию мама нанесла, когда мне было восемнадцать.
Иной раз малость, добавленная ею к рассказу, не только подмешивала новые краски в палитру, не просто отбрасывала неузнанные или изначально неувиденные тени, не перечерчивала неожиданными контурами уже знакомые события, она напрочь раскалывала аккуратно и, казалось, прочно сложенную мозаику моего понимания. Это вынуждало меня заново порождать ощущения, которые в свою очередь складывали в памяти преображенные образы и события.
Воспринимала ли она сама одни и те же эпизоды по-разному или это было только кажущееся несоответствие? Подчас я находил несогласие не самих фактов, а их признание моей памятью или же оно прекословило не событиям, узнанным от нее, а эпизодам, мной самим и присочиненным, пока домысливал происходящее. Или это была та же самая реальность, что я воспринял годами ранее, но время утоптало ее так глубоко и деформировало в процессе, и возраст мимоходом нанес коррективы, что она воскресла в новую действительность.
После окончания ее повествования события не закристаллизовались во мне в том восемнадцатилетнем рафиде1. У меня и сегодня нет уверенности, что интимно знаком с происшедшим, ибо знаю – завтра буду понимать иначе.
Случилось, в детстве я наблюдал работу уличного художника. Была ли это его обычная техника или он попросту разыгрывал меня – склоняюсь ко второму. С верха картины он легкими, почти танцевальными прискоками опускался к центру, оттуда тяжелой поступью чеканил шаг в сторону, извивался спиралью или зигзагами, или неожиданными прыжками метался по девственным и разрисованным пядям холста.
Цветные точки ниспадали на холст. Мазки укладывались на полотно, едва ласково касаясь друг друга или вступая в страстное единоборство.
Торцовые кляксы обрушивались на холст неравномерно нежданно и незвано. Загогулинки соревновались в изворотливости, крутизне, широте и долготе. Легкие изящные штрихи мертвой хваткой цеплялись за жирные ленивые мазки в отчаянных попытках привлечь внимание к своей утонченной красе.
На недолгий и неторопливый промежуток художник замер. Внезапно и решительно схватил широкую кисть, готовясь к безумию. Заметил это не только я, но и вся мозаика еще не рожденной, но уже живой картины. Страх быть заживо погребенным под ровным толстым слоем неизвестности, может, бесчувственного неба, синего холодного рождающегося, или багровья умирающего дня, парализовал многоцветье холста.