Жили Гайдисовы в доме под нижним замком у дверцы, от которой смотритель имел ключ, так что, встав с утра, мог сразу пойти в конюшни, от которых даже ржание коней по ночам было слышно.
Усадьба, хотя деревянная, была удобная и уединённая, а так как Гайдис имел хорошую пенсию, причём ему из казны ежегодно выделяли пшеницу, сукно, полотно и кожу, и часто случались подарки, жилось им хорошо.
Кроме меня, у Гайдисов была доченька Марихна, на несколько лет старше меня. Меня также называли их собственным ребёнком, а могу только поведать, что Сонька так со мной обходилась, так была добра ко мне, будто я действительно был её сыном. Только позже оказалось, что Гайдисовы взяли меня из милосердия и опекали как собственного ребёнка, потому что родители, видимо, признать меня или не могли, или не хотели. Не буду их судить и упрекать их в этом.
Итак, я воспитывался просто, не привыкая к нежностям и никакой роскоши, на хлебе из грубой муки, молоке и клецках, также без излишеств, от холода и слякоти защищённый, за что Господу Богу спасибо, потому что позже мне не один труд, неудобства, недостаток было легче сносить, заранее привыкнув к ним.
Но не всегда, однако, так бывало. В будние дни Гайдисовы обращались со мной так же, как с Марихной, а иногда выдавались для меня как бы праздничные и солнечные дни. Приходили они неожиданно, когда в разное время в усадьбе появлялась вдруг молодая женщина, вся укутанная одеждами, с закрытым лицом, которое, когда открывала, было дивной красоты и блеска. Тогда вместе с ней в хату словно влетал солнечный луч. Гайдисова, едва поцеловав ей руку, спешила сразу закрыть дверь на щеколду, и хоть бы кто стучался, его уже не впускали.
Прибывшая пани бросалась ко мне, хватала, сажала на колени, покрывала поцелуями, прижимала к груди, вместе смеялась и плакала. Я так привык к тому, что она приносила мне сладости, детские игрушки, разные наряды, удобные и не броские, что скучал по ней, а когда должна была уходить, трудно мне было от неё оторваться.
Не раз, сам не знаю, как это происходило, но, убаюканный её ласками, обхватив её шею, я засыпал у неё на коленях и более сладкого сна в жизни, чем этот, не было для меня.
Но иногда проходило много времени, а видно её не было, то снова в течение нескольких дней поочерёдно постоянно возвращалась и долго просиживала. Нельзя было угадать ни когда она появится, ни как долго пробудет. Вбегала временами как на огонь, и, едва я имел время обнять её и прижаться, — сразу уходила.
Гайдисова и её муж оба её очень уважали, она также была с ними ласкова и очень доброжелательна. Почти никогда не уходила, не оставив что-нибудь для них, для Марихны и для меня.
Когда я начал говорить, незнакомая пани велела называть её матерью; Гайдисову я так же именовал, их в то время было у меня две и, видит Бог, не казалось мне это избытком.
Та мать, которую я видел реже, портила меня и нежила, когда Гайдисова, будучи гораздо более суровой, исправляла то, что та портила. Её ум наполняло простое женское сердце. Она хорошо зала, что моя судьба была неопределённой, поэтому отдохнуть мне не позволяла. Она специально выгоняла меня на холод, на слякоть, на работу, постоянно повторяя, что один Бог знает, что меня ждёт. Поэтому, как только я начал ходить, вместе со старшей Марихной босым должен был в подолике приносить со двора промокшие щепки, загонять пицу, исполнять в доме маленькие услуги, скорее для того, чтобы привыкнуть ко всему, чем была срочная необходимость.
Со старшей своей дочкой Сонька бывала часто сурова, не раз ей доставались затрещины, меня также, бывало, отругает, толкнёт иногда, потому что шёл лениво, но никогда не била. Ежели я что натворил и сильно провинился, тогда она доставала из-за печи берёзовый веник, какие использовали в бане, и им мне грозила, но на плечах моих он никогда не оставался.
Сам Гайдис в доме сиживал мало. Я также не много с ним имел дел, но и он был со мной добр, а я издалека ему улыбался. Обычно он выходил из дома на рассвете, потом возвращался есть, два раза на дню, а вечером бывало и так, что приходил нетрезвым. Тогда уже просто ложился и засыпал.
Та женщина, которая велела мне называть себя моей матерью; пока был маленьким, она приходила чаще, — а потом всё реже… В то время она иногда долго разговаривала наедине с Гайдисовой, всплакивала, держа меня на коленях, так, что тёплые добрые её слёзы по сей день на лице моём помню.
Бывало, что она заставала меня грязным, неумытым, но, не желая тратить ни минуты, таким брала на колени, каким был, не дав даже Соньке полотенцем меня вытереть.
Помню и то, что в то время я едва мог понять, что она постоянно в одно ухо мне повторяла:
— Ты обо мне не забудешь? Не забудешь?
Однажды она пришла взволнованной, грустной, бледной и, плача, повесила мне на шею блестящий крестик на крепкой верёвке, настаивая и строго наказывая, чтобы я никогда его не снимал и не потерял.
До сего дня он чудом остался на моей груди.
Потом долгое время я её совсем не видел, а когда о ней тоскливо спрашивал, Сонька мне отвечала, что уехала далеко и никто не знает, когда снова прибудет.