Как-то летним праздничным днем, когда дедушка буянил на площади, вернее сказать — на главной брудянишской улице, мимо проезжал в карете, запряженной четверкой лошадей, сам пан Хвастуновский с женой и детьми. Не тот Хвастуновский, что имел когда-то дело с моим прадедом — того давным-давно черви источили,— а его сын. Об этом говорили, что в молодости он болел дурной болезнью, да вот за границей подлечили, даже обзавелся семьей. Дедушка и давай честить его при всем народе:
— А, гнилозадый! Палачье отродье!
Пан Хвастуновский было обернулся, но ему тут же заложило уши... Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее просто не слышат. Потом откликнется на ком следует.
Тут откуда ни возьмись на тротуар выплыл седобородый, в длинном, до пят, широком для солидности, черном легоньком шелковом балахоне, в енотовой шапке на седых пейсах — ни дать ни взять русский поп — господин Махлярчик. И зашипел испуганно:
— Ай, хамское отродье! Что же это ты так, а? На пана, на ясновельможного?.. Теперь-то ты попался, сукин сын!
И ведь как в воду глядел. Кончилось тем, что дедушка надела не отсудил, а сельское общество Жебраковки приговор свой вынесло: сослать его, смутьяна и крикуна, подальше, в Сибирь.
***
Не все, однако, члены общества соглашались подписать приговор. И хотя Довбёжка много раз сам приезжалк ним на их сборы, никто не хотел первым поставить свою подпись. Подтолкнул всех дедушкин дядя,— помните, который его взял сиротой. Теперь это был седенький старичок, беленький, сухонький, чисто святой: сидел целыми днями на запечке и молился. Ну и сиди, молись, раз все равно на сборах не бываешь. Так нет же, приплелся с посошком, поцеловал пану писарю ручку, присел на лавке, отдышался. Потом попросил у пана писаря дозволения слово сказать, перекрестился на образа, повернулся лицом к собравшимся и забормотал, ровно ксендз с кафедры:
— Господь бог спасет его... Чтобы сердцем очистился, думками просветлел... как изведает мученичество в Сибири... Пусть едет с богом...
Взял за руку сына, который был теперь полномочным представителем двора, подвел к столу и положил его руку на приговор, чтобы сын поставил рядом со своей фамилией три крестика. Тот и поставил. Послушание родительской воле было раньше в нашем народе большое, не то что нынче. Довбёжка не знал, как благодарить старика, расчувствовался, чуть было слезу не пустил. Но плакать уже не было времени, потому что к столу тут же выбежал тот, кто арендовал у общества дедушкин надел. Он тоже торопливо перекрестился и поставил три крестика. За ним вышел еще один претендент на право аренды. А там потянулись и другие — у кого сыновья родились уже после реформы и наделов не имели. Рассказывали, нужного числа голосов все равно не хватило, чтобы приговор получил силу. И тогда встали против деда те, кому пан Хвастуновский дал воз сена или дров, те, кого подпоил Махлярчик, те, кого Довбёжка продержал несколько суток в самую страду под замком.
***
Дальше идут уже неинтересные подробности,— ведь дедушка все равно был вынужден отправиться в славный город Томск, который стоит, как мне рассказывали, на такой красивой, быстроструйной реке Томи, в такой красивой местности среди зеленых равнин, что очень уж она напоминает окрестности наших Брудянишек. А как ему не хотелось туда ехать! Не столько потому, что там суровая зима, а он малокровный, сколько по другой причине: не в его характере было уступать... Но когда выехать все же пришлось, он, по определенным соображениям, поехал сперва один, а бабушку с моим отцом, тогда еще хлопчиком, оставил дома. Видимо, думал, потешаются над ним... Надеялся, что еще добьется правды, обелит себя в глазах нан чальства и вскорости вернется домой. Обратно в Брудянишки или, всем назло, в Жебраковку, на свой надел. Всем: назло, себе на радость...
«Надежда — мать глупцов» — говорит старая пословица. Многим она не нравится. Я и сам, признаться, когда-то не мог ее терпеть. Теперь привык, притерпелся.
В Томске у дедушки завелись знакомства со студентами-народовольцами, тоже ссыльными. Они его немного просветили политически, а вместе с тем открыли глаза на истинное положение вещей. И когда он понял наконец, что находится в бессрочной ссылке, что о скором возвращении на родину ему и думать нечего,— гнев и отчаяние перемешались в нем, как горох с капустой.
Была зима. День выдался базарный. В город понаехало много крестьян. Но хоть бы одно знакомое лицо!.. Бродил дедушка по улицам один, всем здесь чужой, всеми забытый, заброшенный, одинокий. С тоски пропустил рюмочку и пошел топиться в красивой реке Томи, теперь скованной льдом, запорошенной снегом, студеной, мертвой. Сунулся туда, сунулся сюда; пока искал прорубь — малость поостыл, одумался. Одумался и повернул назад. Выпил еще рюмочку, чтобы согреться — телом и душой. Но тоска все не отлипала от сердца. И его потянуло, по старой привычке, на люди. Пришел на самую большую в Томске рыночную площадь, называвшуюся тогда Губернаторской, протиснулся в самую гущу, залез на чей-то воз — и давай кричать во все стороны:
— Земля и воля! Земля и воля! Земля и воля!..
Ох и дурень же был мой горемыка-дед! Кричал, должно быть, не так уж долго, а покатил еще дальше — в славный город Красноярск, который стоит, как мне рассказывали, на могучей реке Енисее, в такой красивой местности, что и сравнить ее не с чем, а вокруг высокие горы, покрытые, словно шапкой, вечнозелеными лесами, тайга... И прожил там дедушка чуть ли не до могилы.
IV
БАБУШКИНЫ АВАНТЮРЫ
Ветрычак пыша, былінку калыша...