— И долго ты собираешься еще так тухнуть в этих стенах? — Константин прищурился, оценивающим взглядом пробежался по аудитории и добавил: — Не больно-то твои студенты горят интересом ко всему этому.
— Они еще дети. Тем более весна, — попытался возразить Герман, — не до занятий им сейчас, гормоны.
— Эх, Герман, простая твоя душа! — воскликнул собеседник, словно искал, за что зацепиться, и вот Герман сам подкинул ему крючок. — У твоих детей гормоны эти еще добрых пару десятков лет играть будут, а то и дольше. Вон какие амбалы, на тебя с высоты птичьего полета смотрят, а ты «дети-дети».
Герман молча наблюдал за чрезмерно активной жестикуляцией своего нежданного гостя. Широкие ладони бегали у него перед глазами. И вот наконец Константин вскочил на ноги, облокотился обеими руками о стол и для пущей убедительности наклонился в сторону Германа своим мощным корпусом.
— Прекращай-ка ты фигней заниматься. Это ж все равно что бисер перед свиньями. Ну ты понимаешь, кто тебя здесь оценит? А платят-то столько, что смешно же!
Кончиками пальцев Константин отстукивал ритм по деревянной столешнице. Сверкание перстня на среднем пальце правой руки приковывало взгляд. В тишине звук разлетался и зловеще приумножался эхом. Игра света с дымчатым топазом в богатой оправе туманила сознание. И желтые ногти, до омерзения мутно-желтые ногти…
— Думаю, мне виднее, что и как. Это моя работа!
Герман почувствовал холодок от пристального взгляда Константина. Такие же голубые, но, в отличие от притягательной синевы Марининых глаз, его отталкивали, пробирались, казалось, до самых потаенных закоулков сознания. Темная щетина на широких скулах и массивном подбородке подчеркивала пепельную седину на висках. Величественная осанка, греческий нос — все говорило о волевом характере.
— Твоя, конечно! Но любая работа должна хорошо оплачиваться. Ты статьи пишешь?
— Пишу.
— Надо и семью кормить. — Монотонный стук проникал вглубь и сливался с сердечным ритмом.
— Надо, — ответил Герман.
— Так ты пиши! Слушай и пиши.
— Слушаю, — повторил Герман, — слушаю…
И Герман слушал, каждую ночь слушал ненавистный шепот, который диктовал ему то статьи, то какие-то цифры — льющийся откуда-то извне поток информации. После каждой бессонной ночи Герман чувствовал себя иссушенным до дна, словно выжатым до последней капли. А днем перерабатывал надиктованное в научные работы, практические задания для своих студентов.
Он любил этих пусть не столь жадных до науки, но по-детски мечтающих об открытиях ребят. И более того, он верил, что помогает им обрести свой путь, указывает дорогу. Эта наивная поросль способна впитать в себя все достижения человечества и сделать мир лучше. Он верил в это, как кто-то верит в силу молитвы перед пламенем свечи у образа. А его свечами были вот эти юные головы, их он зажигал в своем храме науки.
А что теперь? Он уже не мог смотреть им в глаза. Ему казалось, что какая-то червоточина забралась в его храм, осквернила капище, примешалось что-то мутное в животворящую силу знаний. И какой-то внутренний голос, тихий, почти подавленный властным шепотом, подсказывал ему, что совсем не для этого приходит по ночам некий темный гений, не для воспитания молодых умов вторгается в его мозг зловещий шепот.
Герман поспешно накинул плащ и вышел на улицу. Голод грыз изнутри, душа требовала, протестовала. Но против чего? Он устал видеть мир серым. Ужас бессонных ночей вытянул эмоции из души, иссушил ее до дна. А неприятный разговор и вовсе оголил и без того натянутый нерв. Он чувствовал, что Константин посмел ворваться в святая святых — в его университет, в то светлое, что еще осталось в жизни.
«Дождливый день сегодня, пасмурный, как, впрочем, и вчера, — думал он, — и почему все так ждут эту весну? Что у кого просыпается? Сплошная сырость и грязь».
Под мелким дождем отросшая челка намокла и облепила высокий лоб, на котором сорок прожитых лет оставили неизгладимые следы — глубокие, словно борозды, складки. Прямой длинный нос, короткая, будто легкий штрих, и ровная линия рта придавали чрезмерную серьезность его лицу, отчего он выглядел старше своих лет. Герман продрог, губы побледнели и истончились в еле уловимую ниточку. Ссутулившись, он брел по городу, который когда-то улыбался ему всеми красками лета. Теперь же улицы превратились в калейдоскоп серых клякс и пестрых прохожих.