«Послевоенный период открывает неутешительную картину национальной вражды, неравенства, угнетения, конфликтов, войн, империалистических зверств со стороны наций цивилизованных стран как в отношении друг к другу, так и к неполноправным народам. С одной стороны, несколько „великих“ держав, угнетающих и эксплуатирующих всю массу зависимых и „независимых“ (фактически совершенно зависимых) национальных государств, и борьба этих держав между собой за монополию на эксплуатацию национальных государств. С другой стороны, борьба национальных государств, зависимых и „независимых“, против невыносимого гнёта „великих“ держав; борьба национальных государств между собой за расширение своей национальной территории; борьба национальных государств, каждого в отдельности, против своих угнетённых национальных меньшинств. Наконец, усиление освободительного движения колоний против „великих“ держав и обострение национальных конфликтов как внутри этих держав, так и внутри национальных государств, имеющих в своём составе, как правило, ряд национальных меньшинств. Такова „картина мира“, оставленная в наследство империалистической войной».[172]
В этом ландшафте и сформировалась для большевиков проблема «социализма в одной стране», то есть установления в России и СССР суверенного политического режима, основанного на коммунистической (социалистической) экономике, — главной задачей Советской власти. Несмотря на то, что доминирующая марксистская традиция говорила о коммунизме как о масштабе мировой революции, задача суверенного социализма не была новым или монопольным изобретением, или вынужденным открытием руководства большевиков.
В осознании этой задачи они нашли опору в широком социалистическом консенсусе внутри России, суверенизаторский пафос которого ещё вполне не описан, но интеллектуально совершенно ясно проявил себя в том же 1921 году. Именно тогда он выразил себя, можно сказать, в самой сердцевине социалистического сознания, а именно в попытке научного конструирования экономического проекта новой, отдельной России (о его предпосылках и направлениях подробнее ниже): именно его выдвинул экономист-аграрник, активист кооперативного движения, бывший товарищ земледелия Временного правительства, действующий член коллегии Наркомата земледелия РСФСР, в историографии пользующийся — наряду с Н. Д. Кондратьевым — репутацией противника сталинизма, А. В. Чаянов (1888–1937). Формально он претендовал на проявление общих методологических подходов к исследованию народного хозяйства в традиции «изолированного государства» (Тюнена), но на деле исходил из новой реальности России. Он, разумеется, теоретически анализировал перспективы массового крестьянского мелкотоварного аграрного производства в советской России, ставшего реальностью в результате революционного «чёрного передела» (уничтожения помещичьего землевладения и перераспределения земли) 1917–1918 гг., но делал это в жёстких пределах национальной территории. Этому были посвящены специальные главы его работы «Опыты изучения изолированного государства»:
«Проблема населения в изолированном государстве-острове» и «Трудовое и капиталистическое хозяйство в изолированном государстве-острове»[173]. Специальные разъяснения потребовались Чаянову и для того, чтобы сместить фокус теории с мировой на национальную экономическую систему:
«Употребляя термин „страна“, мы теоретически понимаем под этим изолированную страну, практически его следует понимать как более или менее замкнутую рыночную систему. При развитом мировом хозяйстве „страной“ в данном случае является весь мир. Однако с некоторой долей приближения под этим термином можно понимать и некоторые более или менее замкнутые народно-хозяйственные национальные системы»[174].
И позже, в другом месте — и что важно: в немецкой статье, в естественном научном контексте для наследия Тюнена — Чаянов легко защищал презумпцию «изолированного государства» от (звучавшей в СССР из среды проповедников мировой революции) примитивной критики. Её главным пунктом была сугубо лексическая, недобросовестная эксплуатация понятия «изолированный» (= отдельный) как синонима якобы полной самоизоляции от внешнего мира. Чаянов разъяснял, говоря о «сосуществовании форм… первоначального капитализма с феодальным и крепостническим» и явно подразумевая актуальное тогда сосуществование западного капитализма и советского социализма: «…каждая система, оставаясь замкнутой в себе, будет соприкасаться с другими объективно общими народнохозяйственными элементами»[175].
Проблема признания «социализма в одной стране» задачей Советской власти — и вне упомянутого контекста — имела существенную основу внутри марксистской доктрины и была производной от доктринально хорошо выясненной марксистами неравномерности капиталистического развития. Эта неравномерность с самого начала стояла в центре теории мировой революции, поскольку она всегда в 1840–1870-х гг. исходила из идеи лидерства в ней западных стран, Англии или Франции, а в 1890-х — Германии. Соответственно вне стран-лидеров осознавалось существование европейских держав меньшего веса и Северной Америки, которое, взятое вместе с лидерами, предопределяло для остального мира статус зависимых стран или колоний, чьей главной характеристикой была их сравнительная отсталость. Единственным исключением из их числа понималась Россия — единственная великая держава среди «не передовых» стран, чей военно-политический вес дополнялся её аграрно-монархической и «синодальной» отсталостью от тех, с кем политически конкурировала Россия. Великими державами Запада ей было бы определено место колонии, если бы не её военно-дипломатический вес. «Вплоть до конца XIX в. история была для нас, по существу, историей Запада. Весь остальной мир оставался в сознании европейцев того времени колониальной территорией второстепенного значения, предназначенной для того, чтобы быть добычей европейцев», — свидетельствовал Карл Ясперс (1883–1969)[176].
Таким образом, неравномерность капиталистического развития оставляла России перспективы преодоления отсталости в ходе (западной, европейской) мировой революции и для этого предопределяла ей судьбу либо ассистента революционного процесса, либо нового объекта экспорта революции, для старой французской и фихтевской революционной войны ради свободы и просвещения, революционной войны, в плане которой силы революционного Запада теперь уничтожали царизм при помощи русских революционеров и устанавливали в России «коммунизм сверху». Гипотетическое отсутствие географической связи между революционным лидером мира (Францией или Германией) и революционной Россией обрекало Россию на «временное» самостоятельное поддержание статуса революционной, — в не революционном окружении и перед лицом своих не революционных (отсталых) производительных сил и технологического уклада, далёких от тотальной западной индустриализации. Её «временное» одиночество подразумевало и «временно» самостоятельное преодоление отсталости и самозащиту, пока западная революционная война не достигнет её пределов.
Отлично помня, что догма марксизма отнюдь не включала Россию (как «оплот реакции» и как «отсталую» страну) в круг стран, где произойдёт мировая революция (реакционная Германия, однако, технологически могла стать «ареной первой великой победы европейского пролетариата»[177]), и включала Россию в число тех, куда будет направлен экспорт революции[178], старые русские народники и социал-демократы конца XIX века не могли видеть для России иного сценария, кроме соучастия в мировом революционном процессе. Но русские большевики начала ХХ века были рождены новым мессианским пафосом В. И. Ленина, который был экспрессивно выражен в его ставшей очень популярной брошюре «Что делать?» (1902):
«История поставила теперь перед нами [русскими революционерами. — М. К.] ближайшую задачу, которая является наиболее революционной из всех ближайших задач пролетариата какой бы то ни было другой страны. Осуществление этой задачи, разрушение самого могучего оплота не только европейской, но также (можем мы сказать теперь) и азиатской реакции [царской России. — М. К.], сделало бы русский пролетариат авангардом международного революционного пролетариата…»[179]
Поэтому падение самодержавия, царской России и Российской империи (как — в изображении западных критиков, в том числе Маркса и Энгельса — реакционной державы, ради ликвидации которой им и нужна была революция в России, которая стала бы частью революционной войны социал-демократов Германии[180]) в феврале— марте 1917 года открыло самую главную перспективу в доктринальном сознании русских большевиков — перспективу участия в мировой революции. В отличие от русских марксистов вообще, которые, следуя западнической традиции русской мысли и экономической догме марксизма, более всего желали для России западного пути (последовательно) либерализма, социализма и мировой революции как нового качественного скачка, основанного на высшем уровне промышленного и технологического развития, русские большевики, видимо, следовали именно политическому наследию Маркса и Энгельса. В политическом наследии Маркса и Энгельса — в том, что в нём прямо касалось России, — в течение полувека, с 1840-х по 1890-е годы, было многократно, резко, настойчиво сформулировано, что главный враг революции в Европе — царская Россия, главное препятствие на пути победоносной социалистической революции — русский царизм. Выступив в 1914 году за поражение русского царизма и России в целом в войне против Германии, русские большевики строго следовали именно этим заветам. В феврале — марте 1917 года они с полным доктринальным основанием могли полагать, что чем дальше и больше дойдёт разрушение России как «оплота реакции», тем ближе будет завещанная мировая (европейская) революция. Этой особой роли России Маркс, Энгельс, оставаясь немецкими патриотами, и большевики, будучи крайними интернационалистами, отвели исторически краткую, отдельную инструментальную роль. Но эта роль ещё до революций 1917 года была для России историческим фактором, даже если была просто фактом догматического сознания.
Чуткий политический публицист и крупный газетный организатор А. С. Суворин (1834–1912) эту инструментальность русского освободительного (от самодержавия) движения, его осознанно вторичную роль, которая всё же сохраняла за ней хоть какие-то собственные исторические амбиции в мировом (европейском) прогрессе, точно описал на примере зависимости русской либеральной сцены от британского образца, где английский либерализм звучал как покровитель, подобно тому как покровителем русской социал-демократии ожидалась Германия. Он писал в сентябре 1906 года об англоманских надеждах, пародируя известный русский текст «Рабочей Марсельезы», написанный революционным народником П. Л. Лавровым. На мотив этой «Рабочей Марсельезы» Суворин и, метя в либералов-англоманов, изобразил исторические надежды русских революционеров, что их отчаянная революция против царизма будет учтена и поддержана мировым прогрессом:
Вставай, поднимайся, рабочий народ,
Идёт англичанин к тебе на подмогу…[181]
Так могли бы пропеть и о германцах русские марксисты. Но когда мировая революция не наступила ни в 1917-м, ни в 1918-м, ни в 1919-м, ни в 1920-м году, большевикам настал момент определиться. Большевики — исходя из практического здравого смысла — не могли стать в один ряд с империалистами или лимитрофами, но явно ощущали совпадение своих антиимпериалистических интересов с колониями, в которых шла или должна была идти освободительная борьба. И в таком контексте мировая революция уже не могла быть мировой революцией Запада (как по умолчанию считалось во времена Маркса и Энгельса), но — по плану большевиков — должна была стать мировой национально-освободительной борьбой колониального Востока против империалистического Запада, в которой Советской России принадлежала бы не только роль авангарда, но и донора, вождя и технологического лидера Востока — пока на Западе не началась пролетарская революция. Вторичность СССР в этом замысле, вновь подчиняющем его перспективам революционного Запада, была велика, сколь бы идеолог большевиков Н. И. Бухарин в 1923 г. ни пытался скомпоновать теоретический союз и сказать, что «западноевропейский пролетариат и русский пролетариат имеют в восточных колониях гигантскую резервную революционную пехоту, которую надо втягивать в бой»[182]. Промежуточные сценарии мировой революции, в которых СССР отводилась роль не только авангарда Красного Востока, но и медиатора между реальной национально-освободительной борьбой колониального Востока и гипотетическими социалистическими революциями Запада[183], в советской риторике не прижились и скоро оставили СССР наедине с Востоком, отводя коммунистическим представителям Запада подчинённую роль.
Роль революционной державы против великих империалистических держав была Советской России не по ресурсам, и потому первой задачей в мировой борьбе становилась задача создания государственности, равно независимой, изолированной и от колониальной экономической перспективы, и от гибели в военно-политической конкуренции держав. В центре внешнеполитической идеологии большевиков, таким образом, стояла не борьба за всемирный коммунизм, а борьба против империализма.
Уже после того, как Ленин на VII съезде партии большевиков 7 марта 1918 года, обсуждавшем Брестский мир с наступающей Германией, настойчиво заявил, что сама революция в России — лишь «толчок» к мировой революции, без её достаточной «подготовки», с расчётом на внешнюю коммунистическую интервенцию, «революционную войну»[184], многим (кто не считал революцию чистой авантюрой) была ясна не только подчинённость, но и изолированность России от европейского процесса. Иначе бы и речи не было о преодолевающей эту изолированность «революционной войне».
Это понимание периферийности революционной России отнюдь не было предметом «тайного знания» лидеров большевизма. Ещё до идейного осознания большевистскими вождями, что «мы — одни» (Ленин, 1922), и до доктрины «социализма в одной стране» (Сталин, 1921) юный коммунист и будущий писатель Андрей Платонов (1899–1951), оживляя старые славянофильские эмоции о «гнилом Западе», рассказывал, как переживалось революционное одиночество Советской России перед лицом поражения (мировой) революции в Западной Европе и как трансформировалась советская идеология революционизирования колониального Востока:
«Русский пролетариат начинает терять веру в близкую помощь европейских рабочих. Если эта помощь и придёт, то она не будет могущественной. Нам поможет не Запад, а Восток. Восток окончит революцию, начатую Россией. Запад — меньшевик. Но бьёт господ с трясущимися руками, он одряхлел и изнасилован веками богатства и власти. (…) В бывшем черепе мира — Европе — завелись черви, мозг человечества гниёт. Революция даст земле новую голову — Восток»[185].
В вопросе о колониальном Востоке и отношении к нему революционной России вновь вставал старый, народнический по сути, выбор: можно ли и как именно можно избежать капитализма. Ответом на этот вопрос были старые же надежды на внесение коммунизма извне — то с Запада в Россию, то из России на Восток, то есть шаблон революционной войны. Бессильная на Западе, в борьбе с Западом, Советская Россия — рисковавшая стать, в случае поражения, колонией Запада — поднимала на борьбу колониальный Восток, рассчитывая нанести Западу сначала экономическое и демографическое поражение. В тезисах для Второго конгресса Коммунистического интернационала в августе 1920 г. (принятых им как руководство к действию) Ленин откровенно показывал, как народническое стремление избежать капитализма, то есть убийственной конкуренции, превращается в экспорт революции на Восток, туда, где пролетариата ещё нет, а революционна только национальная буржуазия. А экспорт революции в союзе с ней превращается в (противоречащее классовой догме) признание ценности национальной государственности: