Возле неприметного, поросшего кустиками холмика он остановился, отпустил поводья и сел на землю. Лошадь тихонько потянула повозку и стала удаляться в сторону.
— Дальше ты сам найдешь дорогу, — сказал старик своему спутнику. — Мне что-то худо. Не беспокойся обо мне, я останусь здесь…
Ты идешь туда не в первый раз! — заметил Безымянный.
— В первый или в последний — какая разница! Я не могу больше… — простонал бывший мельник. Он сел на холмик и поставил фонарь рядом с собой. — Пройдешь сотню шагов, там будет опушка, ты сразу же увидишь огни плавильных печей…
— Кто здесь похоронен? — спросил Безымянный. — И почему я не вижу креста?
— Он зарыт в неосвященной земле… — проскрипел бывший мельник. — В одну скверную ночь он надел себе петлю на шею. Я могу рассказать, как это было. Когда петля затянулась, он услышал голос ветра: «Это грех! Это великий грех!» Но было уже поздно. Сова била крыльями в окно и кричала: «Фу-бу! Фу-бу! Адский огонь!» Но было поздно…
Мельник опустил голову на грудь. Голос его звучал, словно поскрипывавшая на ветру сухая ветка.
— Люди нашли его и послали за лекарем и старостой. Но староста сказал, что срезать веревку самоубийцы годится только палачу, а людям из общины это не пристало. Так он висел и висел, а когда староста все-таки пришел снять его, веревка уже была перерезана и трупа не было: дьявол снял его и унес в лес, и никто в деревне не знает, куда…
Ветер раскачивал деревья, с неба непрестанно сыпалась дождевая пыль. Мельник все ниже склонялся над землей и все невнятнее бормотал:
— Здесь он лежит и ждет, когда Бог смилуется над ним… А ты иди своей дорогой… Два раза прочтешь на ходу «Отче наш» и тут же увидишь епископских слуг. Они начнут бить тебя — они привыкли так встречать новичков, но ты вынесешь, ты привычный… Скажи им только, что я заплатил последний пфенниг из моего долга господину епископу и больше никогда не приду к нему…
Безымянный пошел указанным путем. Фонарь позади него погас, и, оглянувшись назад, он уже не увидел ни мертвого (теперь, должно быть, и в самом деле мертвого!) мельника, ни даже просвета между деревьями в том месте, где была могила.
У опушки леса его окружили слуги епископа.
Среди преступников и бродяг, скрывавшихся от имперского суда в имении епископа, встречались люди отчаянной отваги. С первых же дней каторги они умудрялись по ночам отлучаться из своих казарм и даже промышлять по соседним деревням. Безымянный свел с ними знакомство и стал делать то же самое. Ловко прикрывая друг друга, искусно укладывая свернутую одежду на постели ушедших, они поочередно исчезали на всю ночь, и вскоре Безымянный уже смог добираться до имения Торнефельдов, чтобы навещать Марию-Христину. Никому другому он не смел попадаться на глаза.
Он легко справлялся со своей тачкой, и уже через пару недель с него сняли цепи.
А несколько дней спустя он первый раз ускользнул из епископских владений.
Такие отлучки были по силам лишь человеку, нисколько не дорожившему своей жизнью. Работа на заводе шла днем и ночью, и уйти незамеченным было почти невозможно. И все же горстка смельчаков научилась это делать. Безымянный мастерски проскальзывал по узкой лазейке среди скал возле старой каменоломни. Взбираясь по голым камням, он укрывался за стволом росшей на скале одинокой сосны. Поднявшись под ее прикрытием на самый верх, он отдыхал несколько минут, а затем стремглав припускал по лесной тропе, прячась в кустах при виде редких проезжих. Однажды в полночь он таким образом добрался до своего дома.
Мария-Христина задавала массу вопросов, но еще больше хотела рассказать ему.
— Ты пришел издалека? Ты очень устал? А где твой конь? Где твои слуги? Я тоже умею ездить верхом! Если бы ты пришел вчера, то увидел бы, как лихо я езжу! В деревне был храмовый праздник, все были такие веселые, я хотела танцевать, да мама не позволила, сказала: «Твой папа на войне, а ты будешь веселиться? Ты знаешь, что такое война?» А я сказала, что знаю, на войне развеваются знамена и барабаны бьют: «Там-тарарам! Там-тарарам!»
Ему нельзя было долго задерживаться — обратный путь был ничуть не легче прежнего. Когда они прощались, Мария-Христина принималась горько плакать. А утром горн сигналил к началу дневной смены, и он снова брался за свою тачку.
Через трое суток он вновь постучал в окошко девочки.