Так называемые душевные болезни должны вызывать у дилетанта впечатление, будто духовная и психическая жизнь подверглась разрушению. В действительности же разрушение касается только более поздних приобретений и конструкций. Существо психической болезни состоит в возврате к более ранним состояниям аффективной жизни и действий. Отличный пример пластичности психики предлагает состояние сна, к которому мы еженощно стремимся. С тех пор как мы научились толковать даже сумасбродные и сумбурные сновидения, нам стало известно, что при каждом засыпании мы сбрасываем, как одежду, нашу с трудом приобретенную нравственность, чтобы утром опять ее надеть. Конечно, подобное раздевание не опасно, потому что благодаря состоянию сна мы ограничены в движениях, обречены на пассивность. Только сновидение способно дать сведения о регрессии нашей эмоциональной жизни к одной из самых ранних ступеней развития. Особенно, например, примечательно, что все наши сновидения подчиняются чисто эгоистическим мотивам. Один мой английский друг предложил этот тезис научному собранию в Америке, на что одна из присутствующих дам высказала замечание, что, быть может, это и правильно для Австрии, но в отношении себя и своих друзей она смеет утверждать, что они даже во сне чувствуют себя альтруистами. Мой друг, хотя и сам принадлежал к англосаксам, вынужден был на основании собственного опыта в анализе сновидений энергично возразить даме: во время сна благородная американка так же эгоистична, как и австриец.
Следовательно, даже преобразование влечений, на котором основана наша пригодность к культуре, может под воздействием условий жизни двигаться вспять. Несомненно, воздействие войны относится к тем силам, которые в состоянии вызвать такое обратное движение, и поэтому всем тем, кто в данный момент ведет себя антикультурно, нам не стоит отказывать в пригодности к культуре, а позволительно ожидать, что в более спокойные времена облагороженность их влечений опять восстановится.
Но, быть может, другой симптом наших сограждан для нас не менее удивителен и устрашающ, чем столь болезненно воспринимаемое их падение с этических высот. Я подразумеваю неблагоразумие, которое обнаруживается у самых лучших умов, их закостенелость, глухоту к самым убедительным аргументам, их некритичную доверчивость к самым спорным утверждениям. Разумеется, в итоге получается печальная картина, но хочу категорически подчеркнуть, что никоим образом не ищу, подобно слепому приверженцу одной партии, все интеллектуальные промахи только у одной из двух сторон. Впрочем, это явление объяснить еще легче, и оно гораздо менее опасно, чем ранее отмеченное. Знатоки людей и философы издавна учили нас, что мы поступим несправедливо, оценивая наш интеллект как самостоятельную силу и упуская из виду его зависимость от эмоциональной жизни. Наш интеллект способен надежно работать только тогда, когда он отдален от воздействия сильных эмоциональных возбуждений; в противном случае он ведет себя просто как инструмент в руках воли и выдает результат, навязанный ему последней. Стало быть, логические аргументы бессильны против аффективных интересов, а потому бесплодна борьба с причинами из мира интересов, которые, по словам Фальстафа, столь же обычны, как ежевика. Психоаналитическое наблюдение подчеркивало это утверждение при любом поводе. Оно в состоянии ежедневно демонстрировать, что самые проницательные люди внезапно начинают вести себя бездумно, подобно слабоумным, лишь только требуемое рассуждение встречает у них эмоциональное сопротивление; впрочем, все разумение восстанавливается, если это сопротивление было преодолено. Итак, логическая слепота, которую эта война, как по мановению волшебной палочки, наслала прежде всего на наших лучших сограждан, является вторичным феноменом, следствием эмоционального порыва, и, надо надеяться, призвана исчезнуть вместе с ним.
Если, таким образом, мы вновь понимаем наших, ставших чужими сограждан, то разочарование, которое нам доставили крупные субъекты человечества – народы, будет переноситься значительно легче, ибо теперь мы можем предъявлять к ним гораздо более умеренные претензии. Возможно, последние повторяют развитие индивидов и, находясь сегодня еще на очень примитивном уровне организации, противятся формированию более развитых объединений. Соответственно, воспитательное воздействие внешнего принуждения к нравственности, которое мы обнаружили у отдельного человека весьма эффективным, у них вряд ли можно найти. Правда, мы надеялись, что грандиозное, созданное в результате общения и производства сообщество с совместными интересами положило начало такому принуждению, однако оказывается, что в настоящее время народы прислушиваются к своим страстям гораздо внимательнее, чем к своим интересам. В крайнем случае они пользуются интересами для рационализации страстей; прикрываются ими, чтобы иметь возможность обосновать удовлетворение последних. Но почему даже в мирное время отдельные представители народа, собственно говоря, презирают, ненавидят один другого, испытывают отвращение друг к другу, а каждая нация – к другой, это, конечно же, загадка. Мне нечего об этом сказать. В этом случае дело обстоит именно так, словно нравственные приобретения отдельного человека стерлись при объединении множества или даже миллионов людей и остались только самые первобытные, старые и грубые психические установки. Пожалуй, в этой прискорбной ситуации сможет что-то изменить лишь последующее развитие. Но несколько больше правдивости и искренности со всех сторон, в отношениях людей друг с другом, между ними и их правительствами могло бы также расчистить путь к такому преобразованию.
Второй момент, на основании которого я делаю вывод, что мы стали чувствовать себя очень отчужденно в некогда таком прекрасном и уютном мире, – это нарушение нашего отношения к смерти, которого до сих пор мы придерживались.
Это отношение не было искренним. Если нас послушать, то мы были по-настоящему готовы представить, что каждый из нас природой обречен на смерть и должен быть готов выплатить ей свой долг, что смерть естественна, неотвратима и неизбежна. Однако на самом деле мы привыкли вести себя так, будто дело обстоит иначе. Мы обнаружили очевидную тенденцию отодвигать смерть в сторону, устранять ее из жизни. Мы старались умалчивать о ней; более того, у нас есть даже пословица: вспоминать о чем-то, как о смерти. Естественно, как о своей. Ведь собственная смерть просто непредставима, и как часто мы ни пытались бы сделать это, можно было заметить, что чаще всего мы, собственно говоря, остаемся при этом в качестве зрителя. Соответственно, психоаналитическая школа отважилась на тезис: в сущности, никто не думает о своей собственной смерти, или – что то же самое – в бессознательном каждый из нас убежден в собственном бессмертии.
Что касается чужой смерти, то цивилизованный человек будет старательно избегать разговора о подобной возможности, если рассчитывает услышать о ней что-то определенное. Лишь дети не принимают близко к сердцу такое ограничение; они безбоязненно угрожают друг другу возможностью смерти и даже могут сказать это любимому человеку в лицо, наподобие: «Любимая мамочка, если ты, к сожалению, умрешь, я буду заниматься чем захочу». Взрослый образованный человек неохотно допустит в свои мысли даже чужую смерть, не становясь от этого ни жестоким, ни злым; разве только он профессионально, в качестве врача, адвоката и т. п. имеет дело со смертью. В крайнем случае он позволит себе думать о смерти другого, если с этим событием было связано приобретение свободы, собственности, положения. Разумеется, случаи смерти не заставляют нас терять чувство такта; если они произошли, то мы каждый раз глубоко тронуты, а наши надежды подорваны. Мы постоянно подчеркиваем случайный характер смерти – несчастный случай, болезнь, инфекция, преклонный возраст – и тем самым выдаем свое стремление превратить смерть из необходимости в нечто случайное. Частые смертные случаи кажутся нам чем-то совершенно ужасным. В отношении самого умершего мы ведем себя по-особому, восхищаемся им, как если бы он совершил нечто из ряда вон выходящее. Мы перестаем критиковать его, закрываем глаза на его возможные прегрешения, отдаем команду: de mortuis nil nisi bene[52] – и считаем оправданным восхвалять его самым благожелательным образом в эпитафии на могильном камне. Уважение к мертвому, в котором он уже не нуждается, ставит нас над истиной, а большинство из нас, безусловно, и над уважением к живым.
Эта общепринятая культурная установка в отношении смерти дополняется теперь нашим полным крахом, если она коснулась одного из наших близких, родителей или супруга, братьев или сестер, ребенка или верного друга. Вместе с ним мы хороним наши надежды, притязания, радости, не позволяем себя утешать и отказываемся от замены утраченного. Тут мы ведем себя подобно детям Езры, которые
Впрочем, это отношение к смерти оказало сильное воздействие на нашу жизнь. Жизнь скудеет и становится неинтересной, если в ее превратностях нельзя рискнуть наивысшей ставкой, а именно самой жизнью. Она становится такой же пресной и бессодержательной, как, скажем, американский флирт, при котором заведомо ясно, что ничего не произойдет, в отличие от любовных связей в Европе, когда обоим партнерам нужно постоянно помнить о самых серьезных последствиях. Наши эмоциональные связи, невыносимая сила нашей печали не располагают нас выискивать опасности для себя и для наших близких. Мы не отваживаемся затевать некоторые опасные, но, собственно говоря, необходимые предприятия, такие как воздушные перелеты, экспедиции в далекие страны, эксперименты со взрывчатыми веществами. Нас при этом гнетет мысль, кто заменит матери сына, жене – мужа, детям – отца, если произойдет несчастный случай. Склонность при жизни исключать из расчетов смерть влечет за собой очень много других отказов и исключений. А ведь девиз Ганзы гласил: Navigate necesse est, vivere necesse![53]
В таком случае нам не остается ничего другого, как искать в воображаемом мире, в литературе и в театре, замену оскудевшей жизни. Там мы еще находим людей, которые умеют умирать, более того, способны убивать других. Только здесь выполняется условие, при котором мы могли бы примириться со смертью, а именно когда за всеми перипетиями жизни мы оставили в запасе лишнюю жизнь. Все же слишком печально, что в жизни может происходить как в шахматах, где один неверный ход способен заставить сдать партию, впрочем с той разницей, что мы не сможем начать ни вторую партию, ни партию реванша. Нужную нам множественность жизни мы находим в области вымысла. Мы умираем, идентифицируя себя с одним героем, но все же переживаем его и готовы так же безопасно умереть во второй раз с другим героем.
Очевидно, что война должна была смести такое общепринятое обращение со смертью. Теперь смерть уже не позволяет себя отрицать, в нее вынуждены верить. Люди умирают по-настоящему, и уже не единицами, а во множестве, подчас десятками тысяч в день. И смерть больше не случайность. Правда, еще кажется случайным, что данная пуля поражает одного или другого, но этого другого легко может настичь и вторая пуля, а их множество кладет конец впечатлению случайности. Зато жизнь опять стала интересной, вновь обрела богатство своего содержания.
Здесь следовало бы разделить людей на две группы: тех, кто в боях сам рискует жизнью, отделить от других, которые остались дома и которым приходится опасаться только потери одного из своих близких из-за ранения, болезни или заразы. Конечно, было бы крайне интересно изучить изменения в психологии воинов, но об этом я знаю слишком мало. Мы вынуждены остановиться на второй группе, к которой и принадлежим. Я уже говорил, что, по моему мнению, замешательство и паралич нашей работоспособности, от которых мы страдаем, по существу, предопределены тем обстоятельством, что мы уже не в состоянии считать правильным прежнее отношение к смерти, а нового еще не обрели. Пожалуй, в этом нам поможет, если направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на то, которое вправе приписать человеку первобытных времен, и на другое, еще сохранившееся в каждом из нас, но скрытое незаметно для нашего сознания в более глубоких слоях нашей психики.
Отношение первобытного человека к смерти мы знаем только благодаря умозаключениям и логическим построениям, но полагаю, что эти средства предоставили нам сведения, в высшей степени заслуживающие доверия.
Первобытный человек приноравливался к смерти очень странным образом. Отнюдь не унифицированно, а, напротив, очень противоречиво. С одной стороны, он принимал смерть всерьез, признавал ее уничтожением жизни, но, с другой стороны, он же ее отрицал, начисто отвергал. Такое противоречие оказалось возможным из-за того обстоятельства, что он воспринимал смерть другого, чужака, врага, совершенно иначе, чем собственную. Смерть другого устраивала его, оценивалась им как уничтожение чего-то ненавистного, и первобытный человек, не зная ни малейших колебаний, добивался ее. Безусловно, он был очень страстным существом, более жестоким и злобным, чем другие звери. Он убивал с удовольствием, не ведая сомнений. Мы не вправе приписать ему инстинкт, который, должно быть, удерживает других животных от убийства особей того же вида и съедания их.
В самом деле, древнейшая история человечества заполнена убийствами. Еще и сегодня то, что наши дети изучают в школе в качестве всемирной истории, является, по существу, последовательной сменой геноцидов. Смутное ощущение вины, которое владеет человечеством с древнейших времен и в некоторых религиях было сконденсировано в допущении
Конечно, для первобытного человека собственная смерть была так же невообразима и нереальна, как ныне для каждого из нас. Однако с ним произошел случай, в котором слились обе противоположные установки к смерти, оставаясь в конфликте друг с другом, и этот случай оказался очень важным, богатым далекоидущими последствиями. Он имел место, когда первобытный человек наблюдал смерть своих родственников, своей жены, своего ребенка, своего друга, которых он определенно любил так же, как мы своих, ибо любовь не могла быть намного моложе кровожадности. Страдая от этого, он вынужден был убедиться на опыте, что и сам может умереть, а все его существо противилось подобному признанию; ведь каждый из этих любимых был частью его собственного возлюбленного Я. С другой стороны, такая смерть была ему и угодна, ибо в каждой из любимых персон был заключен и элемент инородности. Закон эмоциональной амбивалентности, который и поныне владеет нашими эмоциональными отношениями к наиболее любимым нами лицам, действовал в первобытные времена, конечно же, еще безраздельнее. Таким образом, эти дорогие умершие были в то же время чужаками и врагами, вызывавшими у него некоторую толику враждебных чувств[55].
Философы утверждали, что интеллектуальная загадка, которую вид смерти задавал первобытному человеку, вынуждала его к размышлениям и стала началом всякого рода умозрительных построений. Полагаю, что в этом случае философы излишне философствуют, совершенно не учитывая изначально действующие мотивы. Поэтому хотел бы сузить и поправить вышеупомянутое утверждение: над трупом поверженного врага первобытный человек торжествовал, не видя повода ломать голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не любая смерть, а только эмоциональный конфликт по поводу смерти любимой и в то же время чуждой и ненавистной персоны пробуждал любознательность человека. Сначала из этого эмоционального конфликта родилась психология. Человек уже не мог отстранять от себя смерть, так как изведал ее в виде боли по умершим, но все же не хотел ее признавать, поскольку не мог представить мертвым себя самого. Тогда он пошел на компромисс: признал смерть и для себя, но не согласился с нею как с уничтожением жизни, в случае смерти врага у него недоставало для этого мотива. У тела любимого человека он размышлял о духах, а его сознание вины или примешанное к печали удовлетворение стали причиной того, что эти впервые созданные духи стали злыми демонами, которых следовало бояться. Перемены, вызванные смертью, навязывали ему расчленение индивида на тело и на душу – последних первоначально было несколько; таким образом, ход его мысли шел параллельно процессу разложения, начатому смертью. Долгая память о покойниках стала основой предположения о других формах существования, наделила его идеей продолжения жизни после мнимой смерти.
Первоначально эти последующие существования были только привеском к существованию, завершенному смертью, – призрачными, бессодержательными и очень долгое время пренебрегаемыми; они еще носили характер жалкой отдушины. Мы помним, как душа Ахиллеса возражает на слова Одиссея:
Или в мощной, горькой пародии Г. Гейне:
Лишь позднее религиям удалось представить это загробное существование достойным и полноценным, а жизнь, завершающуюся смертью, низвести до простого предуготовления к нему. В таком случае было вполне логично продолжить жизнь и в прошлое, выдумать предыдущие существования, переселение душ и их повторное рождение, и все это с целью отнять у смерти ее смысл – уничтожение жизни. Так давным-давно получило свое начало отрицание смерти, которое мы назвали общепринятым в культуре.