В свой день появился тот, наделенный драгоценным пигментом. Это было третье его дежурство. Я не знал его имени и нарек Фиткой. Стража доставила мне корм. Прежде чем швырнуть его мне, они подрались: боец второй отдавать мою долю не хотел, Фитка, ссылаясь на приказ, пайку вырывал, второй не мог взят! в толк, почему нужно отдавать, а не сожрать самим, Ведь никто ничего не узнает. Он решил, что Фитка вырывает корм для себя, и в конце концов швырнул его мне — уж лучше так, если, конечно, вообще понимал, что делает.
Часть я оставил про запас, часть тотчас и съел, постаравшись не только насытиться, но и проследить за происходящей с моим сознанием метаморфозой. То, что голод, казалось, изгнал навсегда, возвращалось, причем быстро и уверенно, без всякого к тому же стеснения; я вернулся в точку, из которой выкрал меня голод, вновь был собой — отшельником, готовым порассуждать о свободе, нелепым сплетением памяти, абсурда и гордыни, пленником неумолимого движения, волокущего меня за собой.
Фитка никак не проявлял своего ко мне расположения, да я и не нуждался в этом: новая греза родилась и сама себя питала. Можно быть и врагом, если больше быть некем. Смирившись с этим, привыкнув немного к роли, непременно отыщешь выгоду и в ней. Так, врагу не нужно заботиться о впечатлении, которое он производит. Впечатление существует до него, без него, остается лишь вставляться в свою тень, не слишком из нее выпирая. Нет необходимости тратиться на такие условности, как вежливость, тем более улыбка (улыбка врага, предмет прелестный), ведь они ничего не изменят, напротив, это будет расценено как попытка предстать врагом нелютым, и стоит объявить тебя врагом дважды лютым, все старания пойдут насмарку, а уж улыбка дважды лютого. . Думаю, всякий враг достаточно умный — то есть лютый — прекрасно понимает такие вещи и следует определенной этике: надо быть тем, кто ты есть, а не тем, кем хотел бы быть. Возможная симпатия с чьей-либо стороны поставила бы меня в положение двусмысленное. Если в ситуации «подозрительность, ненависть, жестокость» я научился вести себя просто и естественно, то ситуация (понятно, фантастическая) «симпатия» задала бы задачку куда более сложную, и когда Фитка стал выказывать, по крайней мере, «нененависть», мне стоило немалых трудов сдержаться, не поплыть, не развинтиться, не подать вида, будто я готов ответить. Несколько раз я уже ловил себя на желании вставить в свои ночные сказки что-нибудь позатейливее, но удерживался от столь серьезного шага. Кое-что, однако, я сделал. Я не выносил скабрезностей и при Фитке жертвовал этим вернейшим способом умиротворять болванов, освободив его от труда делать вид, будто он, при своей способности краснеть и смущаться, удачливый самец и проделки с самками прекрасно ему известны.
Приближался вечер, ночь, и я замечал его волнение. Я не мог ошибиться и вспоминал, как волновался когда-то, дожидаясь со службы Ракушу или гостей, вернее, ежа, его прихода — даже еж был полон тайным, как новое слово, имя или географическое название. И еще была тревога, точно и все это уже было и ни к чему хорошему не привело, и Фиткина наивность выглядела беззащитной перед моим вторжением. Разумеется, я говорил бы ему правду, но то была бы моя правда — правда отшельника, реликта, врага, наконец. Чтобы быть правдой живой, моя правда должна была ему помочь выжить здесь, в вонючем сосуде, иначе ложь, ложь, самодовольство, речи — уж ее уловки и коварства, как уловки и коварства собственного эгоизма, я усвоил неплохо. И вот я умолял себя оставаться придурком, обращаться к ним, как прежде, как к одному существу, одному вооруженному дебилу.
Фитка, однако, был не так уж простодушен. Он притворился спящим, но, только второй стражник отрубился, открыл глаза. Он ждал встречи, значит, всего, что неминуемо с ней грядет. Я ничего не ждал и ждал того же.
Оказывается, он и сам имел, что сказать. Речь его отчаянно боролась с урчанием и воем. Я цеплялся за знакомые корни и по этим кочкам продирался к смыслу. Хотелось помочь, разгрести завалы, вытянуть из хаоса слово нужное, отделенное от аквариумной первобытности жизнями трех поколений — как раз тот срок, который позволяет стать совершенством, то есть забыть все, что еще имелось в памяти генетической, и поверить во все, в чем эта память могла бы заставить усомниться. Я и помогал, как мог, сделавшись спасателем, акушером и шифровальщиком. Вдобавок я улыбался, стараясь его подбодрить, скорее всего, только сбивая его с толку; бедное, в самом деле, дитя, если при входе в мир первой встречает его улыбка такого акушера — моя улыбка. В результате этой битвы юного воина с речью я узнал следующее. Администрация думала и помнила обо мне. Я был многофункционален. Доктор объявился неслучайно, и если хотел меня съесть, то не всего (опять моя мнительность), лишь ножку, больную к тому же. И корм мне подкинули вовсе не по причине острейшей потребности в таковом. Не знаю, приказали Фитке доложить мне об этом, или он, рискуя головой или просто не понимая, что делает, проявлял собственную волю, но теперь мне вменялось в обязанности тщательно следить за состоянием панциря, а также чистить его трижды в день специальным гуталином, его мне доставят в ближайшее время. Я поинтересовался, зачем все это нужно. На ответ мы потратили не меньше часу, хотя он был прост и короток: имелось решение обменять меня на корм.
Никаких подробностей я пока не знал. Было ясно, что состояние сосуда поистине катастрофично, если дело доходит до враго-торговли, если вырученный за меня корм может поправить положение. Остальное… все вместе я решил обдумать позднее, ведь новостей оказалось немало. Фитка разговорился, излагал он по-прежнему чудовищно, но я кое-как приспособился выуживать информацию из его куч, делал это уже быстрее, чем он наваливал. Как и положено существу с репродукторообразными ушками, он считал себя живущим в героическое и переломное время, совсем не похожее на ужасные времена прежние, когда говорливые враги издевались над невинными особями, пытались поработить их своим языком, лишить верных и отчетливых исторических и нравственных ориентиров, исконной гордости и самобытности. Согласившись, что время сейчас героическое, я поинтересовался, в чем же состоит его переломность. Оказывается, совсем недавно администрация поведала о своих ошибках, точнее, ошибке: пробравшиеся в ее ряды враги вместо лампочки в сорок ватт ввинтили двадцативаттную, и ту загадив. Предстоял суд над прахом виновных. Обитателям предлагалось самим выбрать меру наказания путем референдума (на страшное слово у нас ушло полночи, не меньше, мы извелись, будто поработали в каменоломне). Фитка полагал, что скоро сбудется наконец самое (пресамое) сокровенное всеобщее чаяние. Я думал, что речь идет о корме, о чем же еще, но выяснилось, что корм — чаяние уже давно не главное, мечта упростилась до молчаливого требования, чтобы хоть когда-нибудь хоть кого-нибудь наказали и прилюдно казнили. Фитка был уверен, что теперь, когда оглашена суровая и великая правда о лампочке, окончательное единство и новый расцвет сосуда неизбежны. Говоря об этом, он впал в воинственность, взмахнул несколько раз рыбьим зубом, не иначе, грозя таким образом ленивому, заспанному и, как та лампочка, засиженному мухами богу слов, — кто же еще обязан насылать благодать за великую правду? Из прочих подарков терпеливой повитухе упомяну следующие: службу под началом Зеленухи (плевок вверх, смачный, но неумелый) он считал занятием священным и тут же доложил, что Зеленуха — последний негодяй, заморивший голодом всю свою родню, съевший собственную тетю. Однако подбили его на это все те же силы, лишившие его самобытности. Сейчас враги ушли в песок, оборудовав под сосудом второе дно, куда все мы можем провалиться, если не достанем их оттуда и не уничтожим. Между прочим, он поделился со мной, как распознать врага: складная, с незнакомыми словечками речь, задумчивый (как бы) взгляд, уши, завернутые внутрь… («Э, боги вам в помощь, — подумал я, ковырнув в ухе своем, — теперь-то уж работы хватит всем и навсегда».) Лучшим бойцом, однако, является не тот, кто умеет видеть врага прошлого, настоящего и будущего в каждом, — это само собой разумелось, — но считающего потенциальным врагом и себя. Для учеников наиболее способных это нередко кончалось самозакланием, таких вычерпывали специальным сачком цветов нашего нового желто-зеленого флага. И вот, удостоверившись, что его напарник крепко спит, подползши ко мне совсем близко, он поведал: в скором будущем будет введено самоуправление.
— Зачем?! — все же вырвалось из меня, вполне новостями насыщенного.
— А чтоба мы это… это ну… — мучаясь, он вскинул глаза вверх.
— Вообще не жрали? — подсказал я.
— Чтоба…
Я поспешно поблагодарил его за сообщение.
Итак, меня решили обменять на корм. Для патриота, коим как существо сострадательное я безусловно и тайно являлся, дело не самое скверное. Извилистую его красоту, правда, смазывал неоспоримый факт: сколько бы за меня ни дали, все сожрет администрация. При любом самоуправлении остальным не достанется ни крохи. Но кто, кроме изнемогшего от сытости, мог польститься на едва ползающую безделицу? В пивную я не годился, разве что в пивную для угрюмых слепых ярыжек, которым все равно что пить и что запивать. Ресторан. . даже смешно подумать, будто кто-то закажет меня, а если и закажет вдруг, не швырнет потом надкушенного в морду подавшему. Не иначе, имелся аквариум, где демонстрировали таких, как я, подагрикам-извращенцам, и, чем безобразнее, измученнее существо им подсовывали, тем больший кайф они ловили. Значит, тешить глупца богатого, трафить его самодовольству, которое, уж не знаю, мнится ему для полноты самодовольства щедростью и даже милостью? Был, впрочем, еще один крохотный шанс — послужить науке, биологии, истории, психопатологии, виктимологии, мало ли, то есть перед вышвыриванием на помойку свидетельствовать, например, по теме: «Рак говорящий аквариумный, некоторые аспекты эволюции». Разумеется, шанс такой мог льстить и утешать не более чем устное завещание тем же наукам своего усопшего тельца, мозга, составленное с голодухи под камнем, оговоренное требованием расплатиться тотчас — в последний раз дать пожрать.
Нет, пути опять мне были неведомы. Я знал: завтра, через неделю, месяц, отъевшегося, воняющего гуталином, с помощью… с транспортировкой тоже возникала некоторая проблема, меня окатило известным ужасом… поднимут туда, наверх. Кажется, я хотел когда-то побывать там, увидеть тех, от кого зависело так много или даже все (иногда я всерьез думал: ничего), поглядеть, кто же они, рыбы, птицы, земноводные, кто-то иной, мне неведомый. О нет, я никуда не хотел, я желал сдохнуть здесь, под своим камнем. Я таскал мир с собой и, уверен, нигде бы не был счастливее или несчастнее, ибо приволок бы туда его. Там, в тайнике моем, страх сходился с надеждой, немощь с гордыней, догадка о красоте с бесспорностью уродства, знание о смерти с жаждой чуда. Вот, что я знал, привязанный к самосознанию и речи, как к якорю, который никогда не поднять. Оставалось поразмышлять, кто же тот второй или первый, с кем коротаю я дни, откуда взялся он — единственный мой спутник, собеседник, свидетель, брат, любовник, вечная моя стража; кого рождает отчаяние и долг жизни? Как видите, у меня еще хватало дел и поерзав на обглоданном матрасике, я заснул как младенец, чье полное открытий завтра неотменимо.
О введении самоуправления было объявлено через несколько дней. Сообщению предшествовала невыносимой длины музыкальная программа, составленная почему-то не из радостных мелодий, но исключительно из произведений, исполняемых на похоронах. (Я слышал эти надрывные миноры в раннем детстве, недалеко от реки было кладбище, и время от времени музыкальные рыдания падали в воду, я пугался и лез под маму.) Мелодии обрывались, в радиосети что-то шуршало и потрескивало, нагнетая ожидание и тревогу, но нет, опять звучала мелодия; так повторялось почти что сутки. Администрация оплакивала себя? Или тех, кому предстояло свободно самоуправляться? Разумеется, ни о какой иной форме правления обитатели не помышляли, вообще отродясь о таких формах не имели понятия. Да и существующая как только себя не именовала, изгиляясь, казалось, уже перед идиотами с других планет.
Диктор, включившийся после похоронных мелодий, сказал немного. Да, администрация провозглашает самоуправление, — объяснил он, мирно жуя, но, будем справедливы, не икая. Все, что она могла сделать для процветания и мощи, она сделала и вот, глубоко изучив нынешнее состояние сосуда, его чаяния, пришла к выводу, что не хватает ему только самоуправления. Администрация торжественно сбрасывает с себя ответственность, предоставляя сосуду в дальнейшем развиваться самостоятельно.
— Надеюся, — заявил диктор от имени администрации, точно и она была одним существом, — надеюся, — повторил он настойчиво, — надеюся, обитатели по достоинству оценят всю глубину и мудрость этой акции…
Последнее прозвучало с явным оттенком издевки, даже угрозы, как и слова заключительные:
— Ну, всего вам наилучшего. .
Кем же я был теперь, при самоуправлении? Доставят ли мне гуталин? Вопросов хватало. Однако, как я уже замечал, любые новшества вызывали у меня одну и ту же реакцию. Ну, а услышанное только что буквально взывало к рефлексу: «Ищи корм, ищи корм, покуда самоуправление не набрало силу!»