Рак рухнул на дно, однако тут же поднялся и с криком: «Мерзавец! Ты ничего не понял и никогда не поймешь! Ты глуп и безжалостен! Глуп и безжалостен!» — пошел прочь, оставив ежа в полной растерянности, он искренне не понимал, чем провинился, сделал кувырок, довольно вялый, и пустил пару столь же невыразительных пузырей. Рак, замечу, был абсолютно трезв, да едва ли существовали на свете способы оттянуть его в беспамятство.
Что касается тайны, которую доверил он ежу и скрывал от меня… Он подозревал за мной еще и тупость, безжалостный Ракуша. Безмерно жаль, что даже это не смогло его утешить.
Была ночь, мне не спалось, странное удушье, похожее на вдохновение, томило меня. Я вслушивался в это вещание души, которому лишь и доверял, ибо не знал другого источника благосклонности и любви.
Выползши из норы, я увидел рака. Он лежал на спине, его грудь придавливал камень — один из тех, что составляли наше жилище. Камень был тяжелый и скользкий, немыслимо, как в одиночку удалось ему водрузить его на себя. Окажись поблизости свидетель, он решил бы, что мы делали это вдвоем. Темень была непроглядная, я ползал вокруг тела, камня, как будто ждал подмоги или подсказки. Нет, он еще не был мертв, сердце билось, и камень, как удалось мне установить, лежал чуть выше, полупри-давливая грудь. Не хватило сил дотащить? Убоявшись довершить дело, принялся он камень сталкивать, и силы покинули его уже тогда? На эти вопросы и предстояло мне ответить — сам несчастный уже ничего сказать не мог. Мог ли я предположить, что на мою долю выпадет слышать, как затихает его сердце, а не мое собственное, сердце единственного близкого мне существа, что однажды ночью я буду пытать себя вопросом, что же я должен — найти силы, чтобы освободить его от смертельного груза, или завершить роковой замысел? Ну да, я забывал, чтобы выжить, и вот, как на экзамене, устроенном дьяволом, теперь лихорадочно ворошил законы и предания, мне удалось выудить из памяти даже тайные советы, касавшиеся Руки, встречи с ней (попутно отметив, что в этой текущей жизни никогда их не слышал), но на данный случай не отыскал ничего. Я был плохим учеником, да и предки едва ли сталкивались с подобной проблемой, тем более с ситуацией аквариума — такого слова, кажется, вообще не существовало в нашем словаре.
Сердце его затихало. Дай же мне знак, звук, и я постараюсь понять твою волю и исполнить ее! Если ты сподобился поднять камень и почти дотащил его, найди еще немного сил и помоги мне! С чего ты взял, что мне известен дальнейший путь этого камня, мне, заблудшему и слабому, мне — зиянию, как замечательно говорилось в твоем приговоре?!
Все последующее случилось быстро, точно само собой, и предыдущая сцена, несколько театральная, несмотря на подлинность чувств, осталась беглым комментарием к тому, что комментировать невозможно. Я ухватился за камень, толкнул его, толкнул еще, и через мгновение он был на песчаном дне. Не уверен, что совершил это я. Скорее всего, в решающий момент я исчез, отстраненный иной волей — полноценной, не знающей сомнений, и видел плоды чужого труда.
II. Покамест только сердце — оно билось, билось все увереннее — заверяло, что он жив и жить будет. Панцирь оказался переломленным в нескольких местах, повреждены ножки, на животе, голове, морде глубокие ссадины и вмятины; исхудал он жутко.
Я перевязал его, как умел, промыл раны, вложил в проломы целебную травку, всунул ему в пасть личинок. Он не ел — вероятно, имел еще и мозговые травмы и не мог вспомнить, как это делается. Впрочем, многого тут не требовалось, вскоре он всосал
пищу внутрь. Я тут же подкинул еще, еще, он уже совсем освоился и поглощал корм со здоровой жадностью. Я радовался и напевал песенку о маленьких слепых безусых только что появившихся на свет рачках, прелестную песенку мам-рачих. Вот что, оказывается, смогло пригодиться мне: пяток куплетов да миленький припев. Ни тогда, ни потом не возникало вопроса, зачем я все это делаю. Мне был дарован смысл — больному становилось лучше, дыхание делалось ровнее. Правда, он по-прежнму ничего не соображал, но это уже не казалось следствием трагического события, но больше смахивало на обычную игру: ты уже не спишь, но и не открываешь глаз, обманывая маму, потом откроешь один глаз, другой, потянешься, улыбнешься, отгадывая блаженства нового дня. Раны его быстро заживали.
Что ж, это было замечательное время, время полного самозабвения. Я совершенно не вспоминал о себе, точнее, постоянно помнил, что о себе не вспоминаю, и благословлял этот праздник. Я успевал лишь слегка подкрепиться, чтобы снова заняться им, его здоровьем, его завтраком, обедом, ужином, — перерывов, впрочем, почти не было, все сливалось в один плотный завтракобед-ужин. Я был матерью и не сомневался: это лучшее из призваний и поприщ, доступных самцу, и, зная, как опасно перебарщивать в таких тонких вещах, благодарил судьбу за округлую простоту счастья, уже вполне соответствовавшего моим чаяниям. Смею предположить, что я был образцовой матерью: чадо мое час от часу здоровело, набиралось сил и вот-вот. . тут-то и возникло некоторое беспокойство. Как я уже заметил, возрождался он как-то уж очень яростно. Приближалось неизбежное: не сейчас, пусть чуть позже, он разинет рот не для того, чтобы получить порцию корма, но чтобы сказать слово. По понятным причинам я ждал этого дня с тревогой, другим мамам едва ли известной, и несколько сократил его рацион, дабы подрастянуть этот столь славный период дословья. Но тревоги мои были преждевременны: время шло, глаз он не открывал, а пасть хоть и держал открытой почти постоянно, но ничего, кроме речей желудочных, оттуда не доносилось. Еще через некоторое время, когда, по всем нашим календарям, он должен был произносить целые фразы, а вскоре и приступить к учебе, я обдумал ситуацию и пришел к следующим заключениям: 1) он повредил себе камнем голову, какие-то там наши речевые и сознательные центры, посему обречен лишь жрать, гадить и толстеть; 2) ничего он себе не повредил, все отлично смекает и просто косит — в конце концов, многие борцы за общее счастье тем и кончают, что вполне логично: тебя обильно и, главное, задарма кормят, за тобой прибирают, на тебя глядят с недоумением, как на наборовшееся наконец дитя, и почему бы не принять это за победный итог героической борьбы?
Размышляя над этими двумя вариантами, я пришел к выводу, что меня устраивают оба. Поясняю: 1) если он обречен на молчание и неподвижность, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество скорби, я буду ему верной мамой до последних дней, моих или его — последнее существенно только для меня. Вариант, конечно, трагический, но, поверьте мне, аквариумному раку, изумительный вариант; 2) если этот сукин сын в самом деле косит и решил, прикинувшись одновременно инвалидом и ветераном труда и борьбы, впредь жить на халяву, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество проклятий, я не покажу вида и буду заоотиться о нем до последних дней, моих или его — это уже достаточно существенно и для него, натурального негодяя. Вариант редкостный, абсурдный, но, еще раз поверьте, изумительный вариант. Ибо: 3) вероятнее всего, вскоре он придет в себя, заговорит, и тогда нам с ним придется решать куда более сложные задачи.
Полагаться оставалось на время, и я продолжал трудиться, кормить, врачевать, благодарить осторожно — теперь подмешивал в благодарность вовсе не похожую на попрошайничество мольбу: пусть все остается подольше так, как есть. Просил я за двоих представительнее. А рак (о радость, матери поймут) уже подрыгивал ножками, уже слегка поднимал голову и жрал даже меньше, чем я ему давал, точно почуяв, что вскоре, если не сократится, никогда не сможет сдвинуться с места, даже не будучи парализованным. Сомнений быть не могло: вот-вот он очнется, я ведь приложил к этому столько сил, и наше с ним будущее зависит от облика, в котором он вновь появится на свет, от количества и качества памяти о прошлом и прочих вещей, перечислить которые невозможно. Никаких планов на такое будущее у меня не было. Я давно понятия не имел, кто я здесь и зачем. Возможно, я играл какие-то роли, комические, трагические, безымянные, в сюжете давно известном или творимом заново каждым движением, чувством, словом. Сегодня я был мамкой, кормилицей и прислугой неведомого мне существа, торжественно лежавшего на спине.
Однажды, покушав и опорожнившись, дитя мое открыло глаза. По глазам, как известно, можно отгадать очень много, если не все, мой опыт тут невелик, но весьма доказателен, я имею в виду одну рыбку — еще одну тайну, о которой, если хватит речи, расскажу позднее. Но глаза воспрявшего… Конечно, то были рачьи глаза, не могла же измениться их форма, их вещество, наконец, и цвет глаз казался знакомым, но никакой вести в них не было. Чтобы не обмануться (разумеется, я с детства был близорук), я подошел поближе и наклонился, — нет, информации не прибавилось, я совершенно не понимал, кто лежит передо мной — теперь с глазами открытыми, кто выковыривает из пасти застрявшую там травинку. В очах его не было печали — этого позывного внятного мне сознания, ее не было в помине, ошибиться тут нельзя, уж ее бы я обнаружил даже слепой. Допускаю, что подобное свойство рачьего глаза не вечно, и при определенных обстоятельствах этот фон может исчезнуть вовсе, хотя невозможно вообразить эти тысячелетия, состоящие сплошь из обстоятельств столь счастливых. Странно, подобная окончательная перемена в сторону беспечальное™ должна бы была меня обнадежить, но почему-то я ждал, ждал хоть чего-нибудь еще — ну, вразумительного, но, кроме спазмочек неудовольствия, связанного с застрявшей где-то травинкой, так ничего и не дождался. Нет, то не были глаза сумасшедшего, выпавшего. В раннем детстве в реке я видел сумасшедшего рака, навсегда запомнил его взгляд — странника, бредущего не в пространстве, а во времени. Здесь же, напротив, была норма, да, сокрушительную нормальность — вот что они выражали. Возраст… тут загадок было не меньше, правда, одна деталь кое-что приоткрывала: движение клешнями, то, как он орудовал ими, пытаясь вытащить ту травинку. Жест гармоничного болвана, которому не дано усомниться в собственном совершенстве, в красоте засунутой в пасть клешни. Скорее всего, был он уже юношей — в детях нет этого невыносимого самодовольства, они вынимают такие вещи быстро, опасаясь получить по клешням, ну а взрослым просто лень что-то там вынимать.
Словом, чем дальше я наблюдал, тем меньше понимал, и даже когда он (она? оно? нечто четвертое? пятое?) поднялся со своего ложа, мало что прояснилось. Передо мной было существо крупное, частично склеенное, частично свинченное из вполне добротных с виду частей, двигались они неторопливо, будто пританцовывая или какой-то танец припоминая. Теперь я ждал слов. Мне было даже любопытно, что же я совершил в ту ночь, столкнув камень вниз, исследовательский этот интерес перевесил тревогу и даже все крепчавшее ощущение обреченности. С кем же, так сказать, предстоит… Рак (я уже сомневался, рак ли он, не дикая ли мутация, но вообразить, что и с чем могло так смешаться, не удалось, потому иначе классифицировать его я не мог) тем временем изучал окрестности. Ничто не задержало его взгляда, даже тот камень, даже наш коралл: все припоминая какие-то па, он подполз к нему, пнул мощной задницей, но, не дождавшись ответа, потерял интерес и продефилировал дальше. Меня (заволновавшегося, готового к идентификации, неуверенно улыбающегося) он оглядел так же, как чуть ранее кирпич, — без удивления, без любопытства, без… приставляйте к чему угодно, все сгодится, и пополз прочь, давая понять, что ничего общего между нами нет, не было и быть не может. Побродив еще чуток, он лег, разинул пасть и закрыл глаза — засвидетельствовал, что нечто нас все же связывает.
Заговорил он вечером, заговорил сам с собой, с клешней, с травинкой— не знаю. Вроде бы язык был наш, не наш рачий, а наш сосудистый. Слова как будто знакомые и вместе чужие, под знакомой облаткой привычных звуков неведомая мне воля, которой зачем-то понадобилась уловка речи. Рачьи интонации отсутствовали, как и нам лишь присущие обороты, неповторимые слова и словечки, — до изъятия Старика мы ими пользовались. О содержании совсем коротко: его не было. Во всяком случае, ни тогда, ни впоследствии мне не удалось его уловить. Допускаю, что виноват был я, не способный воспринимать содержание новое, уразуметь эту смесь цитат из радиопередач, официальных сообщений, идиотских стишков и того же качества анекдотов, а также восклицаний, междометий и прочих необременительных для ума созвучий. Напрасно я ждал и чего-нибудь, так сказать, ненормативного, вроде «хера моржового». Вероятно, за сложность и чрезмерную метафоричность было отринуто и это, мне лично до сих пор дарившее благую весть о мире, холодном соленом просторе — вечной усладе хромых беглецов.
Всегда он был в одинаковом настроении, кажется, хорошем. Репетировал танец или целую танцевальную программу. Гулял, возвращался, ел, спал и уходил опять. Чтобы не ломать больше голову, я приучил себя к мысли, что тот уютной памяти Ракуша и этот рак — два различных существа, да, если отбросить всякую диалектическую чушь, так на самом деле и было. Однажды, прибирая его жилище, я подумал вот о чем: а что бы, интересно, я делал, кем прикидывался, если бы он пустился задавать вопросы, и не насчет жранья, спанья, погоды или истории танца (все это его тоже не интересовало), но вопросы иного рода, например, об аквариуме, его назначении, о том, что здесь делаем мы, кто жил до него… Сказать известную мне правду — породить вопросы новые. Ответить на новые — подтолкнуть к стене, загнать под камень или под камень уложить. Бывают ли другие маршруты, я не знал. Солгать — толкнуть туда же: не для того вопрошают, чтобы утешиться ложью, лгать всю жизнь у меня не хватит таланта, а ложь некоторая только удлинит путь. Значит, мне предстояло бы отвечать, а ему — познавать страх. И тотчас ножка моя заныла, и холод заклещил поясницу, и некто в высоких сапогах доставал неспешно свой мешок, чтобы. . На этот раз из холщового удушья мифа меня вызволила песня: мой пел. Он где-то славно подежурил, шел не задом, а передом, пел и еще бранился с ножками. — те еще могли пританцовывать, но идти уже не соглашались. В глазах помещался один вопрос: «Куда бы упасть?». Нет, ничего рачьего в нем не было. Моя драма, похоже, закрывалась. Я взвалил его на спину и поволок спать.
Как и следовало ожидать, у него завелись дружки. Скоро они появились в нашем углу. Крупные, чем-то они напоминали и рыб, и ежей, и угрей, и пиявок, и кого-то еще, доселе не встречавшегося мне ни в реке, пи в аквариуме, ни в снах. Вывелась новая порода существ — со дня основания сменилось, наверное, уже не одно поколение обитателей. Как и самого Мару (мне не довелось узнать, сам он назвался этим не рачьим именем или его так нарекли), сосуд, его, а значит, и их тайна, компанию абсолютно не волновали. Вероятно, это поколение уже и вовсе не имело понятия о других местах, где могли бы обитать и обитали живые существа, где обитали их предки. Эти уже не знали ностальгии — ею, всевозможными се формами был пронизан когда-то аквариум, мое сердце слышало ночами, как улетают куда-то бесчисленные печальные души. Речи, сообщения администрации не вызывали у Мариных дружков ни воодушевления, ни отчаяния, ни даже смеха. Быть может, это было связано и с их физиологическим устройством, и они обладали неизвестным мне органом — чувства, бесчувствия, не знаю, но необычность их ушей, точь-в-точь похожих на динамики наших радиотрансляторов, подтверждала эту версию. Однако собственные речи приводили их в гремучий восторг, восторг свободы, смело украденной. Особо радовались они анекдоту, всякий раз будто встречались с подлинным чудом и, крайне возбужденные, не зная, как быть с нахлынувшим вдохновением, лупили коралл, потом друг друга или пускались танцевать. Еще они пели песни — обычно по вечерам, довольно складно и не без сентиментальности. Еще гоняли какую-нибудь рыбеху покрупнее. Не в пример первопоселенцам, держались они вольно, совершенно не заботясь о стороннем взгляде, тем более, мнении. Но, понаблюдав за ними попристальнее, я заметил: они строго подчиняются команде, которая и координирует движение всей стаи, руководит свободой. Помню их смятение. Все было как обычно, но они не находили себе места, анекдота, песни, сновали нервно и хаотично, как кусочки корма, брошенные в воду и энергично размешанные. Кто-то попытался отколоться и независимо распластаться на дне, но не мог найти позы, бесился и вскоре опять примкнул к стае. Увидав крупную рыбину, проплывавшую неподалеку, они дали врассыпную, но чуть раньше мне удалось их пересчитать. На следующий раз все было иначе: воля, гогот, бравада и безоглядность. Развалившись на дне, они напоминали цветок с причудливыми живыми лепестками, прилегший отдохнуть хоровод, или то был какой-то символ их братства; тогда я их пересчитал еще раз. Так и есть, оставалось выяснить, кто же отсутствовал накануне. Тут произошел один эпизод., Они приготовились слушать анекдот и глядели на Мару, была его очередь рассказывать. Уж не знаю, что там сработало или не сработало у того в башке, откуда выползло, по каким лабиринтам пробралось, но я услыхал несколько старых-престарых слов, которые так много значили для Ракуши. Не помню, что именно залетело в анекдот, «достоинство», «справедливость» или «служение», но компанию охватила коллективная оторопь. Они не знали, что означают те слова, в выпученных глазах не было любопытства, а был страх, чистый животный страх. Заостренные головки, как и голова тотчас осекшегося Мары, мгновенно оборотились туда, где находился один из братьев, внешне ничем не примечательный, разве что его страх и его нетерпение были более собранными, гипнотическими, пробравшими чуть не до костей даже меня. Мара или сообразил, что совершил ужасное, нарушив заповедь их единства, или сам испугался смертельно выскочивших откуда ни возьмись слов; так или иначе, но он, опередив всех, выразил мордой, всем тельцем жутчайшее презрение к себе и к только что сказанному. Вероятно, он знал, как должен поступить, как отречься, чего в таких случаях ждал главарь. Тот повторил его мину, но несравненно чище, искуснее, показав оригинал, с которого Мара снял всего лишь неважнецкую копию. Правда сказать, это было потрясающе исполнено, он предъявил презрение вдохновенное и окончательное, подтвердив мою догадку, что только лицедей с гипнотическим даром может быть главарем, а большее, что может светить прочим смертным, — должность советника при маге-лицедее. Остальные — кто как мог — мигом изобразили, точнее, попытались изобразить то же самое. Я почуял, как и сам потянулся в предложенную маску солидарности, но, убоявшись несоответствий — первой причины всякого уродства, вовремя опомнился и поспешил под свой камень. Мара уже рассказывал анекдот: «Встретились трое: рыба, еж и рак. .» Последовал взрыв хохота, вдохновения, перешедший в вой счастья.
Когда через некоторое время я вылез наружу, было не по времени тихо и темно. Высоко наверху (воду давно не меняли, и трудно было понять, насколько высоко) все было густо окрашено красно-бурым, электричество едва пробивалось сквозь эту гущу, слегка ее позлащая. Облако, казалось, медленно ползет вниз. Сердце мое шевельнулось, точно зацепившись за порожек времен, отбив конец и начало, и, стараясь не глядеть наверх, прикрыв глаза, чтобы видеть только дорогу и не захватить кровавой мглы, я вернулся в нору. С превеликим трудом уговорив Бэллу не спешить, не идти так быстро, передохнуть, быть осторожнее («да нет, ничего не случилось, — и голос обычный, — просто будь осторожнее, осторожнее»), я заснул, а когда проснулся, стараясь отделаться от тяжелого буро-красного с золотистым сна, почуял сильнейшую вонь, вряд ли так нестерпимо мог вонять сон.
Пятно наверху слегка оплыло по краям и было обведено полоской электрического света — чуть более яркой, чем свет окрестный. Пятно стояло неподвижно, большое, продолговатое; на дне лежали очертания хвоста, кусок отчетливой тени. По-прежнему было тихо. Потом я увидел Мару и подумал, что он репетирует новый танец. Движения были мелкие, судорожные. Тогда я подумал, что он репетирует дрожь, почему бы лет, все, все здесь могло пригодиться. Уж не знаю, зачем он смотрел на меня, — чтобы не видеть той хвостатой неподвижной тени? Видок у него был жалкий, очень жалкий и очень рассчитывающий на ответную жалость; похоже, он еще и ревел. Даже если бы, издрожавшись, из-ревевшись, он отдал сейчас концы, он навсегда остался бы для меня репетирующим. Он подполз ко мне и задвигал клешнями, ища защиты, убежища и не зная, куда уткнуться. Кое-как я привел в порядок его дрожащие куски, помог ему меня облапить. Он и повис на мне, и я слышал его, и уловил бы ответ — мне хватило бы сущей крохи тепла и благодарности, но он дарил мне лишь свои судороги, свой страх. Что ж, трогательной сцене возвращения не хватало какого-то штриха, и, поискав удобное место для своего носа, я впечатал его в компактный Марин лоб — вонь к тому времени стала совсем невыносимой. Отогревшись, успокоившись, он оттолкнул меня и раскрыл пасть. Нет, он не мог меня огорчить, не мог обидеть. Пожалуй, он мог меня прибить, и тоже без умысла, прибить репетируя, прибить по долгу солидарности, как прибили они ту рыбину, болтавшуюся теперь наверху. Покамест он разинул пасть, и я благодарил его за такой ответ, и пошел собирать ему корм. Старался я, как мог: выискивая из одинаковых личинок ту, что пожирнее, уже набрав достаточно, тут же рассыпал добычу, чтобы поспешно, а на самом деле растягивая наподольше каждое движение, собрать снова. Вероятно, я перестарался — накопилось слишком много впечатлений, которые необходимо было забыть, и, забывая их по очереди, я забыл и про Мару, напомнившего о себе священным криком: «Жрать!»
Ко всему привыкаешь, привыкаешь даже к себе, и вот это действительно безысходно — весь отмеренный тебе срок быть с самим собой, с собой засыпать и просыпаться, видеть одну и ту же физиономию, которую ты не выбирал, от которой раз и навсегда отшатнулся бы, будь она не твоя; слышать биение одного и того же сердца, таскать одну и ту же голову, что-то бормочущую, — оказывается, это мысли, к ним тоже привыкаешь, как к предметам или живым существам; иметь одно и то же тело и соразмерный ему способ движения; тащить за собой сквозь годы одни и те же маленькие тайны, скрывать их от других, даже если их никто не замечает, — ведь едва ли есть на свете что-нибудь великодушнее равнодушия; знать правду о себе и знать, что самый искренний смех над собой ничего не изменит, не исправит ни одной твоей черты, — будь природа повнимательнее, она бы учла эту способность капризнейших тварей иронизировать над собой и, скажем, даровала бы им красоту, дабы хоть отчасти избавить от высокомерия и гордыни. Так что вовсе не составит труда привыкнуть иногда к чему-нибудь новенькому, скажем, к запаху, который стоял теперь в сосуде. Трудно поверить, что такая большая красивая рыба, наша слава и гордость, могла так безжалостно смердеть. Но согласен, это уж многовато — отвечать за запах, который ты будешь издавать, когда тебя убьют. Обычно администрация сразу реагировала на такие вещи, ведь мы были призваны внушать мысль о совершенстве природы живой, а не мертвой.