– Плохо, – тяжело вздохнул монах, – так плохо, что и в живых быть не чаем…
Царевич перекрестился:
– Воля Господня.
– Видех человека, яко кедры Ливанские, – заговорил Федос нараспев, по-церковному, – мимо идох – и се не бе. Изыдет дух его и возвратится в землю свою; в той же день погибнут все помышления его…
Но вдруг оборвал, приблизил крошечное сморщенное личико свое к самому лицу Алексея и зашептал быстрым-быстрым, вкрадчивым шепотом:
– Бог долго ждет, да больно бьет. Болезнь государю пришла смертельная от безмерного пьянства, женонеистовства и от Божиего отмщения за посяжку на духовный и монашеский чин, который хотел истребить. Доколе тиранство будет над церковью, дотоле добра ждать нечего. Какое тут христианство! Нешто турецкая хочет быть вера, но и в турках того не делается. Пропащее наше государство!..
Царевич слушал и не верил ушам своим. Всего ожидал он от Федоскиной наглости, только не этого.
– Да вы-то сами, архиереи, церкви Российской правители, чего смотрите? Кому бы и стоять за церковь, как не вам? – произнес он, глядя в упор на Федоску.
– И, полно, царевич! Какие мы правители? Архиереи наши так взнузданы, что куда хошь поведи. Что земские ярыжки, наставлены. От кого чают, того и величают. И так, и сяк готовы в один час перевернуться. Не архиереи, а шушера…
И, опустив голову, прибавил он тихо, как будто про себя – Алексею послышался голос веков в этом тихом слове монаха:
– Были мы орлы, а стали ночные нетопыри!
В черном клобуке, с черными крыльями рясы, с безобразным востреньким личиком, озаренный снизу красным отсветом потухающих углей, он, в самом деле, походил на огромного нетопыря. Только в умных глазах тускло тлел огонь, достойный орлиного взора.
– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать, ваше преподобие! – не выдержав, наконец, воскликнул царевич. – Кто церковь царству покорил? Кто люторские обычаи в народ вводить, часовни, ломать, иконы ругать, монашеский чин разорять царю приговаривал? Кто ему разрешает на вся?..
Вдруг остановился. Монах глядел на царевича таким пристальным, пронзающим взором, что ему стало жутко. Уж не хитрость ли, не ловушка ли все это? Не подослан ли к нему Федос шпионом от Меншикова, или от самого батюшки?
– А знаешь ли, ваше высочество, – начал Федоска, прищурив один глаз, с бесконечно лукавой усмешкой, – знаешь ли фигуру, в логике именуемую reducto ad absurdum, сведение к нелепому? Вот это самое я и делаю. Царь на церковь наступил, да явно бороть не смеет, исподтишка разоряет, гноит, да гношит. А по мне, ломать – так ломай! Что делаешь, делай скорее. Лучше прямое люторство, нежели кривое православие; лучше прямое атейство, нежели кривое люторство. Чем хуже, тем лучше! К тому и веду. Что царь начинает, то я кончаю; что на ухо шепчет, то я во весь народ кричу. Им же самим его обличаю: пусть ведают все, как церковь Божия поругана. Слюбится – стерпится, а не слюбится – дождемся поры, так и мы из норы. Отольются кошке мышкины слезки!..
– Ловко! – рассмеялся царевич, почти любуясь Федоскою и не веря ни единому его слову. – Ну и хитер же ты, отче, как бес…
– А ты, государь, не гнушайся и бесами. Нехотя черт Богу служит…
– С чертом, ваше преподобие, себя равняешь?
– Политик я, – скромно возразил монах. – С волками жить, по-волчьи выть. Диссимуляцию не только учителя политичные в первых царствования полагают регулах, но и сам Бог политике нас учит: яко рыбарь облагает удильный крюк червем, так обложил Господь Дух Свой Плотью Сына и впустил уду в пучину мира и прехитрил, и уловил врага-диавола. Богопремудрое коварство! Небесная политика!
– А что, отче святый, в Бога ты веруешь? – опять посмотрел на него царевич в упор.