С Кикиным у царевича были многие разговоры о бегстве в чужие края, «чтоб остаться там где-нибудь, ни для чего иного, только бы прожить, отдалясь от всего, в покое».
– Коли случай будет, – советовал Кикин, – поезжай в Вену к цесарю. Там не выдадут. Цесарь сказал, что примет тебя как сына. А не то к папе, либо ко двору французскому. Там и королей под своею протекцией держат, а тебя бы им было не великое дело…
Царевич слушал советы, но ни на что не решался и жил изо дня в день, «до воли Божьей».
Вдруг все изменилось. Смерть Петра грозила переворотом в судьбах не только России, но и всего мира. Тот, кто вчера хотел скрыться с нищими, мог завтра вступить на престол.
Внезапные друзья окружили царевича, сходились, шептались, шушукались.
– Ждем подождем, а что-то будет.
– Вынется – сбудется, – а сбудется – не минуется.
– Доведется и нам свою песенку спеть.
– И мыши на погост кота волокут.
В ночь с 1 на 2 декабря царь почувствовал себя так дурно, что велел позвать духовника, архимандрита Федоса, исповедался и приобщился. Екатерина и Меншиков не выходили из комнаты больного. Резиденты иностранных дворов, русские министры и сенаторы ночевали в покоях Зимнего дворца. Когда поутру приехал царевич узнать о здоровье государя, тот не принял его, но, по внезапному безмолвию расступившейся толпы, по раболепным поклонам, по ищущим взорам, по бледным лицам, особенно мачехи и светлейшего, Алексей понял, как близко то, что всегда казалось ему далеким, почти невозможным. Сердце у него упало, дух захватило, он сам не знал отчего – от радости или ужаса.
В тот же день вечером посетил Кикина и долго беседовал с ним наедине. Кикин жил на конце города, прямо против Охтенских слобод, недалеко от Смольного двора. Оттуда поехал домой.
Сани быстро неслись по пустынному бору и столь же пустынным, широким улицам, похожим на лесные просеки, с едва заметным рядом темных бревенчатых изб, занесенных снежными сугробами. Луны не было видно, но воздух пропитан был яркими лунными искрами, иглами. Снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым. И светлая лунная вьюга играла, точно пенилась, в голубовато-мутном небе, как вино в чаше.
Он вдыхал морозный воздух с наслаждением. Ему было весело, словно в душе его тоже играла светлая вьюга, буйная, пьяная и опьяняющая. И как за вьюгой луна, так за его весельем была мысль, которой он сам еще не видел, боялся увидеть, но чувствовал, что это ему от нее так пьяно, страшно и весело.
В заиндевелых окнах изб, под нависшими с кровель сосульками, как пьяные глаза под седыми бровями, тускло рдели огоньки в голубоватой лунной мгле. «Может быть, – подумал он, глядя на них, – там теперь пьют за меня,
Вернувшись домой, сел у камелька с тлеющими углями и велел камердинеру Афанасьичу приготовить жженку. В комнате было темно; свечей не приносили; Алексей любил сумерничать. В розовом отсвете углей забилось вдруг синее сердце спиртового пламени. Лунная вьюга заглядывала в окна голубыми глазами сквозь прозрачные цветы мороза, и казалось, что там, за ними, тоже бьется живое огромное синее пьяное пламя.
Алексей рассказывал Афанасьичу свою беседу с Кикиным: то был план целого заговора, на случай если бы пришлось бежать и, по смерти отца, которой он чаял быть вскоре – у царя-де болезнь эпилепсия, а такие люди не долго живут – вернуться в Россию из чужих краев: министры, сенаторы – Толстой, Головкин, Шафиров, Апраксин, Стрешнев, Долгорукие – все ему друзья, все к нему пристали бы – Боур в Польше, архимандрит Печерский на Украйне, Шереметев в главной армии:
– Вся от Европы граница была бы моя!
Афанасьич слушал со своим обычным, упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?
– А Меншиков? – спросил он, когда Алексей кончил.
– А Меншикова на кол!