Но, как выяснил Брокманн, если нанести те же самые очаги пандемии на карту авиасообщения, начнет вырисовываться некая определенность. На такой карте благодаря наличию прямых авиарейсов Нью-Йорк оказывается ближе к Лондону, отстоящему на 3000 миль, чем к Провиденсу (Род-Айленд), расположенному в 300 милях. И распространение пандемии на карте авиасообщения уже не похоже на хаотичные всплески. Там оно идет волнами, расходясь от очагов, словно круги от брошенного в воду камня. Транспортное сообщение, как свидетельствует карта Брокманна, определяет характер пандемий в гораздо большей степени, чем физическая география{81}.
Если бы не новые средства транспортного сообщения, появившиеся в XIX веке, никаких пандемий холере вызвать не удалось бы. Накануне дебютного выхода холеры на международную арену промышленный мир как раз начал обретать новые очертания благодаря морским перевозкам: быстрые парусники и пароходы бороздили океаны, а недавно прорытые каналы доставляли пассажиров и грузы в прежде недоступную глубинку. Лучшей транзитной системы для передающегося через воду холерного вибриона нельзя было придумать при всем желании.
Казалось бы, холерному вибриону как морскому обитателю, имеющему доступ к океану, не составило бы труда добраться до любого берега самостоятельно. Как-никак океанские воды сообщаются между собой и связаны циркулирующими течениями. Второе самое быстрое в мире океанское течение – мыса Игольного – несет свои воды от родины холеры в юго-западной части Индийского океана прямо к южной оконечности Африки и порогу Атлантики{82}. Что стоит нескольким веслоногим-первопроходцам, зараженным холерным вибрионом, угодить в это течение и выехать на нем из Южной Азии?
Однако в действительности холерные вибрионы фактически прикованы к месту. Более 75 % видов веслоногих, служащих им резервуаром, всю жизнь проводят в том же мелководье, где рождаются. Те немногие, которых случайно вынесет в океанское течение, скоропостижно погибнут в открытом океане – морском аналоге пустыни Сахары, где туго с пищей и передвижение происходит медленно{83}.
Микробы, разумеется, может переносить и человек – вопрос, насколько далеко. Жертва холеры действительно представляет ходячий рассадник заразы, распространяя вибрион в испражнениях, а также через загрязненные испражнениями руки и личные вещи. Однако срок жизни холеры в человеческом организме короток – максимум неделя, если вибрион не убьет свою жертву раньше. В XIX веке, когда холера только появилась, этого времени ей никак не хватило бы, чтобы пересечь почти 5000 миль, отделяющих Сундарбан от густонаселенной Европы.
Для перемещения по суше холере понадобилась бы большая масса передвигающихся вместе людей. Толпа потенциальных жертв, заражающихся друг от друга, могла бы существенно увеличить срок и охват действия вибриона. Такой вид перемещения – с точки зрения патогена – компенсировал бы затухания. Если много людей заболеет одновременно, эпидемия стихнет, поскольку все потенциальные носители либо умрут, либо выработают иммунитет. В то же время, если заболеет лишь малая часть, уменьшаются шансы патогена последовательно заразить достаточное количество путешественников, чтобы те пронесли заразу на дальнее расстояние.
К тому же вибриону были доступны лишь массивы суши Старого Света. Чтобы вызвать глобальную пандемию, холере требовалось проникнуть в Новый Свет, где в XIX веке ее ждало столпотворение потенциальных жертв – поселенцев, рабов и индейцев. Холере нужно было пересечь открытый океан. Кто-то – или что-то – должен был послужить перевозчиком.
Европейцам и американцам казалось, что холера, как болезнь отсталого Востока, Западу не грозит. Один французский трактат 1831 года называл холеру «экзотическим порождением… неокультуренных бесплодных азиатских земель». Автор подчеркнуто именовал ее «азиатской холерой», чтобы отличать от обычной диареи, которую называли «холера морбус»{84}.
Франции, в частности, бояться было нечего. «Ни в одной другой стране, кроме Англии, не соблюдают так педантично правила гигиены», – заявлял с гордостью другой французский автор{85}. Париж, где богачи прогуливались по просторным паркам и принимали ароматические ванны, ничем не походил на болотистый мангровый Сундарбан{86}. Париж был средоточием Просвещения. Со всего мира в открывающиеся парижские больницы стекались студенты-медики, чтобы поучиться у ведущих французских врачей новейшим методам лечения и узнать о последних достижениях науки{87}.
И тем не менее медленно, но верно холера подбиралась к Европе. Осенью 1817 года холера, поднявшись на 1600 миль по Гангу, уничтожила 5000 человек в военном лагере. К 1824 году холера проникла в Китай и Персию, но той же зимой вымерзла на российских просторах. Вторая вспышка началась в Индии несколько лет спустя. В 1827 году британские войска вошли в Пенджаб, в 1830 году российская армия оккупировала Польшу. Холера следовала за ними как тень{88}.
В Париж холера вторглась в конце марта 1832 года. Не встретив достойного медицинского отпора, она уничтожила половину заразившихся, проявляясь набором ни на что не похожих жутких симптомов. Ни трагического туберкулезного кашля, ни романтичного малярийного жара. Лица холерных больных в считаные часы сморщивались от обезвоживания, слезные каналы пересыхали. Кровь становилась вязкой и застывала в сосудах. Лишенные кислорода мышцы сводило судорогой вплоть до разрывов. По мере того как один за другим отказывали органы, жертвы впадали в шоковое состояние, при этом находясь в полном сознании и литрами исторгая жидкий стул{89}.
По городу ходили страшные истории о том, как человек, сев пообедать, к десерту был уже мертв; о том, как муж вернулся домой со службы и обнаружил на двери записку, сообщающую, что жена и дети умирают в больнице; о том, как пассажиры поезда вдруг падали замертво на глазах всего купе{90}. Причем не просто хватались за сердце и рушились на пол, а бесконтрольно опорожняли кишечник. Холера была унизительной, дикарской болезнью, она оскорбляла благородные чувства XIX века. Эта экзотическая захватчица, как пишет историк Ричард Эванс, превратила просвещенных европейцев в орду дикарей{91}.
«Мысль о том, что вас может скрутить внезапный неконтролируемый приступ диареи в трамвае, в ресторане, на улице, в присутствии десятков или сотен приличных людей, – пишет Эванс, – пугала, пожалуй, не меньше, чем мысль о самой смерти»{92}. Наверное, даже больше.
Еще одним распространенным страхом, который внушала холера, был страх оказаться похороненным заживо. Это сегодня у нас есть мониторы, громким писком оповещающие, что у человека отказали жизненно важные органы, и, если не считать редких сенсационных случаев, пограничная область между жизнью и смертью довольно узка. В XIX веке эта серая полоса была гораздо шире, и прессу наводняли истории о том, как при эксгумации аккуратно положенные в гроб тела находили в судорожных позах, с переломанными костями, с зажатыми в костлявых пальцах клоками вырванных волос – свидетельствами жутких мук, пережитых заточенными заживо в гробу.
Врачи столетиями пытались установить точные признаки смерти, споря о разнице между так называемой «видимой» и «подлинной» смертями. В 1740 году выдающийся французский медик Якоб Винслов утверждал, что распространенные методы проверки – уколы булавками и хирургические надрезы – не отличаются достоверностью. (Бедный Винслов сам был в детстве дважды ошибочно признан умершим и положен в гроб.) Некоторые считали наиболее надежным показателем разложение трупа, однако это было суровое и дурно пахнущее испытание для скорбящих родных, которым пришлось бы дожидаться разложения умершего, прежде чем начать оплакивать его всерьез. И даже в этом случае, доказывали некоторые, человек может быть еще жив – просто в коме и с развивающейся гангреной.
Новые законы, изобретения, методы обращения с мертвыми – или предположительно мертвыми – телами частично разрешили проблему. В 1790-х, согласно новым правилам погребения, в Париже требовалось надевать на труп специальные перчатки со шнурком: если у похороненного дрогнет хоть один палец, шнур приведет в действие большой молоток, который ударит в гонг. По указанию местных врачей по кладбищам ходили дозорные, прислушиваясь, не раздастся ли где сигнал. (Сейчас мы выискиваем признаки смерти у живых, а тогда выискивали признаки жизни у мертвых.) Закон 1803 года требовал хоронить не раньше чем через день после предполагаемой смерти, на случай, если все-таки произошла ошибка. В 1819 году французский врач Рене-Теофиль-Гиацинт Лаэннек разработал стетоскоп, позволявший расслышать даже слабое биение сердца (и в то же время освободивший доблестных медиков от необходимости прижиматься ухом к груди пациенток). Благотворительные общества вроде Королевского гуманитарного, учрежденные с конкретной целью – реанимировать утонувших, – вели просветительскую деятельность, разъясняя тонкие различия между живым и мертвым. (Девиз общества, сохранившийся по сей день, гласил: «Lateat scintillula forsan» («Возможно, искра [жизни] еще теплится»).){93}
Холера наводила страх на парижан тем, что лишала и этой шаткой опоры. Она с легкостью превращала человека в живой труп – синий, осунувшийся, неподвижный. «Совершить фатальную ошибку ничего не стоит, – жаловался один врач во время вспышки холеры 1832 года. – Как-то раз я констатировал смерть у человека, который на самом деле скончался лишь несколько часов спустя»{94}. Однако на время эпидемии об отсрочке похорон пришлось забыть. Мертвецов – и кажущихся таковыми – грузили вповалку на хлипкие телеги, с которых на мостовую ручьями лились испражнения. Всех погребали скопом в общих могилах, наваливая трупы в три слоя.
Власти запретили массовые собрания и убрали рынки из центра города. Дома заболевших помечали специальными знаками, их жителей не выпускали наружу, удерживая на карантине. И тем не менее похоронные процессии шли нескончаемым потоком. Церкви были затянуты траурным крепом. Городские больницы были переполнены неподвижно застывшими на пороге смерти больными, измочаленными холерой до такой степени, что кожа их превратилась в сплошной багровый синяк. Те, кто еще мог двигаться, глушили мучения пуншем, раздававшимся как лекарство. «Ужасающая картина, – писал находившийся в Париже американский корреспондент Н. П. Уиллис. – Они привставали на койке и протягивали руки к соседям. Бледные, с синими губами, в больничных белых рубахах, они выглядели как восставшие из гробов».
По вечерам той жуткой весной парижская знать устраивала пышные маскарады, где – в пику холере – танцевали «холерные вальсы» в костюмах живых мертвецов, в которых вскоре превратятся многие из гостей. Уиллис, побывав на одном из этих «холерных балов», рассказывал о человеке, нарядившемся самой холерой – «доспех из костей, налитые кровью глаза и прочие жуткие атрибуты ходячего мора». То один, то другой из пирующих во время чумы срывал маску, обнажая побагровевшее лицо, и падал на пол без сознания. Холера убивала так быстро, что в могилу умершие попадали в тех же маскарадных костюмах{95}. (Парижские «холерные балы» и репортажи Уиллиса вдохновили тридцатитрехлетнего циника из Балтимора Эдгара Аллана По написать «Маску Красной смерти» – рассказ о маскараде, где явление гостя «с головы до ног закутанного в саван» приводит к гибели «бражников в забрызганных кровью пиршественных залах».)
К середине апреля от холеры погибло более 7000 парижан. Окончательная статистика неизвестна. Чтобы уменьшить панику, правительство полностью запретило публиковать данные о смертности{96}.