Я нашел весну только в ротонде библиотеки. Ее отделили от примыкающей галереи, закрыв входные арки стеклянными дверьми, и образовали таким образом здесь теплицу. Вода в фонтане продолжала журчать среди тропических растений, еще более прекрасных, чем те, которые я видел раньше, и эта вода, журчащая в то время, как вокруг всякая влага застыла, покрытая льдом, приятно ласкала взор и слух.
Не без труда решился я взглянуть на нереиду. Она показалась мне менее прекрасною, чем была в моем воспоминании та, облик и черты которой напоминала мне эта статуя. Затем мало-помалу я принялся восхищаться нереидой и обожать ее, как обожают портрет, который напоминает, по крайней мере, в общем черты любимой особы. Мое чувство так долго было возбуждено и в то же время так долго сдерживалось, что я залился слезами и опустился в изнеможении на то место, где видел ту, кого не надеялся больше увидеть.
Шорох шелкового платья заставил меня поднять голову, и я увидел перед собой женщину довольно высокого роста, очень тоненькую, но необыкновенно грациозную, смотревшую на меня с удивлением. Я подумал на мгновенье, что мое видение снова предстало предо мною, но быстро наступавшая ночь не давала мне рассмотреть ее наружности, и кроме того, женщина в фижмах и в пудре так мало напоминала нимфу эпохи Возрождения, что я стряхнул с себя наваждение и встал, чтобы поклониться ей, как простой смертной.
Она тоже поклонилась мне, остановилась на минуту, как бы не решаясь вступить в разговор со мной, но затем сказала мне несколько слов. При звуке ее голоса, на который отозвалось все мое существо, я задрожал. Это был серебристый голосок моего божества, голосок, подобного которому нет на земле. Я словно онемел и не в силах оказался отвечать. Как перед моей бессмертной, я был словно в дурмане и не в состоянии понять, что она мне говорила.
Казалось, ее очень смущало мое молчание, и я сделал над собой усилие, чтобы как-то умерить свою смешную восторженность. Она спрашивала меня, не я ли Жюст Нивьер.
— Да, это я, — ответил я наконец, — прошу вас простить мою рассеянность. Я был не в себе и ненадолго задремал.
— Нет, — ответила незнакомка с очаровательной нежностью, — вы плакали! Это и привлекло меня сюда из галереи, где я ждала вести о приезде моего брата.
— Ваш брат…
— Это ваш друг, Бернар д’Эллань.
— Значит, вы мадмуазель д’Эллань.
— Фелиция д’Эллань и, с вашего позволения, тоже ваш друг, хотя вы меня не знаете, а я вас вижу в первый раз. Но уважение моего брата к вам и все, что он писал нам о вас, вызвали у меня живейшую симпатию к вам. Поэтому я с грустью и тревогой услышала, как вы рыдаете. Боже мой, надеюсь, вы огорчены не каким-нибудь семейным несчастьем? Если бы ваши родители, о которых я тоже слышала много хорошего, были в горе, то ведь вас не было бы здесь?
— Слава Богу, — ответил я, — я спокоен за всех, кого люблю, а мое личное горе, которое я оплакивал здесь, рассеивается при звуке вашего голоса и от сердечных слов, которые вы ко мне обращаете. Но как могло случиться, что, имея такую сестру, как вы, Бернар никогда не говорил мне о вас?
— Бернар поглощен страстью, к которой я не ревную и которую тем более понимаю, что графиня Ионис и для меня — нежная сестра; но разве вы приехали не с ним, и почему я нахожу вас здесь одного, почему никто не предупредил о вашем приезде?
— Бернар поехал вперед.
— A-а, понимаю. Ну, оставим их и дальше наедине друг с другом. Им нужно о стольких вещах поговорить, а их чувство столь возвышенное, столь чистое и столь уже давнее! Но пройдемте к камину, в библиотеку, здесь немного свежо.
Я понял, что она сочла неприличным оставаться со мною в темноте, и последовал за нею не без сожаления. Я боялся увидеть ее лицо, потому что голос ее будил во мне мою мечту; мне казалось, будто моя бессмертная сошла ко мне, чтобы обыденным языком поговорить со мною о мирских делах.
В библиотеке топился камин и были зажжены свечи, так что я мог разглядеть черты Фелиции д’Эллань, казавшиеся восхитительно прекрасными и напоминавшие мне смутно черты, которые, как я надеялся, сохранились в моей памяти. Но пока я рассматривал ее с тем вниманием, какое мне только позволяли приличия, я заметил, что три изображения — нереиды, призрака и Фелиции д’Эллань сливались в моем мозгу, так что невозможно было их разделить и воздать каждому из них должную дань восхищения. Они были одного типа, в этом нельзя было сомневаться, но я не мог больше указать, в чем состояла граница между ними, и я с ужасом замечал, что моя память только смутно сохранила черты моего видения. Я слишком много о нем думал, я слишком надеялся, что оно повторится, и представлял его себе точно сквозь туман.
Но затем через несколько мгновений я позабыл мои терзания и видел только Фелицию д’Эллань, прекрасную, как самая чистая и изящная нимфа Дианы, и так наивно сердечную со мной, как ребенок, доверчиво относящийся к симпатичному ему лицу. Она отличалась, если можно так выразиться, сверкающей чистотой, превосходным сердцем без всякой тени кокетства; в ее обращении не было никаких следов той слишком сдержанной манеры, какую напускают на себя аристократы при общении с людьми среднего сословия. Можно было подумать, что я был ее родственником или другом детства, с которым она возобновляла знакомство после многолетней разлуки. Ее светлый взгляд не имел того скрытого огня, каким горел взор госпожи Ионис.
Блеск ее глаз был кроткий, как у звезды. Сделавшись в последнее время впечатлительным и нервным из-за стольких бессонных ночей, я чувствовал себя, беседуя с Фелицией д’Эллань, помолодевшим, отдохнувшим, освеженным под ее благотворным влиянием.
Она говорила со мной просто и без претензий, но с природным пониманием вещей и прямотой суждений, обличавшей нравственное воспитание более глубокое, чем то, что считалось достаточным для женщин ее круга. У нее не было ни одного из их предрассудков, и она принимала с ангельским доверием и даже с некоторой страстностью благородной души победы философского ума, увлекшие всех нас, без нашего ведома, к новой эре существования.