Помню, я обратил внимание, как он улизнул во время ссоры – ушел, не то волоча ноги, не то подпрыгивая и стараясь не казаться испуганным. Видимо, он не был новичком в порту и, в своем отчаянии, направил стопы прямехонько в бильярдную и распивочную Мариани, находившуюся неподалеку от базара. Этот не поддающийся описанию бродяга Мариани был знаком с долговязым субъектом и где-то в другом порту имел случай потворствовать его порочным наклонностям; теперь он встретил его раболепно и, снабдив запасом бутылок, запер в верхней комнате своего гнусного вертепа. По-видимому, долговязый субъект опасался преследования и желал спрятаться.
Много времени спустя Мариани, явившись как-то на борт моего судна, чтобы получить со стюарда деньги за сигары, сообщил мне, что для этого человека готов был сделать и большее, ни о чем не расспрашивая, в благодарность за какую-то гнусную услугу, давным-давно оказанную ему долговязым субъектом, – по крайней мере так я его понял. Он дважды ударил себя кулаком в смуглую грудь, выкатил огромные черные глаза – в них блеснули слезы – и воскликнул:
– Антонио никогда не забудет. Антонио никогда не забудет!
Что это была за грязная услуга, я так в точности и не узнал. Как бы то ни было, но он предоставил ему возможность обретаться под замком в комнате, где стоял стол, стул, на полу лежал матрац, в углу куча обвалившейся штукатурки; долговязый субъект, отдавшийся безрассудному страху, мог поддерживать свой дух теми напитками, какими располагал Мариани. Так продолжалось до тех пор, пока к вечеру третьего дня субъект, испустив несколько отчаянных воплей, не почувствовал необходимости обратиться в бегство от легиона сороконожек. Он взломал дверь, одним прыжком слетел с шаткой маленькой лестницы, упал прямо на живот Мариани, затем вскочил и, как кролик, метнулся на улицу. Рано поутру полиция подобрала его на куче мусора. Сначала ему взбрело в голову, что его тащат на виселицу, и он геройски сражался за свою жизнь; когда же я присел к его кровати, он лежал очень спокойно, и в таком состоянии пребывал уже два дня. Его худое бронзовое лицо с белыми усами выглядело красивым и спокойным на фоне подушки; оно походило на лицо истомленного воина с детской душой, если бы не странная тревога, светившаяся в его как будто стеклянных блестящих глазах, словно чудовище, молчаливо притаившееся за застекленной рамой. Он был так удивительно спокоен, что у меня родилась нелепая надежда услышать от него какое-нибудь объяснение этого нашумевшего дела.
Не могу сказать, почему мне так хотелось разбираться в позорных деталях происшествия, которое в конце концов касалось меня лишь как члена известной корпорации; членов ее связывает лишь бесславный труд да кое-какие нормы поведения. Называйте это, если хотите, нездоровым любопытством; как бы то ни было, я, несомненно, хотел что-то разузнать. Быть может, подсознательно я надеялся найти какую-то тайную искупающую причину, благодетельное объяснение, хотя бы тень смягчающих обстоятельств. Теперь я понимаю, что надежда моя была несбыточна, ибо я надеялся одолеть самого стойкого призрака, созданного человеком, – гнетущее сомнение, обволакивающее, как туман, скрытое и гложущее, словно червь, более жуткое, чем неизбежность смерти, – сомнение в верховной власти твердо установленных норм. С ним тяжело бывает сталкиваться; оно-то и порождает панику или толкает на маленькие подлости; в нем кроется погибель.
Верил ли я в чудо? И почему я так страстно его желал?
Быть может, ради самого себя я искал хотя бы тени оправдания для этого молодого человека, которого никогда раньше не видал, но одна его внешность придавала особую окраску моим мыслям, – теперь, когда я знал об его слабости, и эта слабость казалась мне таинственной и ужасной, словно свидетельствовала о судьбе-разрушительнице, подстерегающей всех нас, – тех, кто в молодости был похож на него.
Боюсь, что таков был тайный мотив моего выслеживания. Да, несомненно, я ждал чуда. Единственное, что кажется мне теперь, по прошествии многих лет, чудесным, это – безграничная моя глупость. Я действительно ждал от этого пришибленного и подозрительного инвалида какого-то заклятия против духа сомнений. И, должно быть, я был на грани отчаяния, если, не теряя времени, после нескольких дружелюбных фраз, на которые тот отвечал с вялой готовностью, как и подобает всякому порядочному больному, я произнес слово «Патна», облачив его в деликатный вопрос, – словно опутав шелком. Деликатным я был умышленно: я не хотел его испугать. До него мне не было дела; к нему я не чувствовал ни злобы, ни жалости: его переживания не имели на малейшего значения, его искупление меня не касалось. Он построил свою жизнь на мелких подлостях и больше уже не мог внушать ни отвращения, ни жалости. Он повторил вопросительно: –
«Патна»? – затем, казалось, напряг память и сказал:
– Правильно. Я здесь старожил. Я видел, как она пошла ко дну.
Услыхав такую нелепую ложь, я готов был дать исход своему негодованию, но тут он спокойно добавил:
– Она кишела пресмыкающимися.
Я призадумался. Что он хотел этим сказать? В стеклянных его глазах, устрашающе серьезно смотревших в мои глаза, казалось, застыл ужас.
– Они подняли меня с койки в среднюю вахту посмотреть, как она тонет, – продолжал он задумчивым тоном.
Голос его вдруг устрашающе окреп. Я раскаивался в своей глупости. Не видно было в палате белоснежного чепца сиделки; передо мной тянулся длинный ряд незанятых железных кроватей; лишь на одной из них сидел тощий и смуглый человек с белой повязкой на лбу, –
жертва несчастного случая, происшедшего где-то на рейде.
Вдруг мой занятный больной протянул руку, тонкую, как щупальце, и вцепился в мое плечо.
– Я один мог разглядеть. Все знают, какой у меня зоркий глаз. Вот, должно быть, зачем они меня позвали. Никто из них не видал, как она тонула, но они видели, как она скрылась под водой, а тогда все заорали… вот так…
Дикий вопль заставил меня содрогнуться.
– Ох, да заткните ему глотку! – раздраженно завизжала жертва несчастного случая.