Митяй с недоверием покосился на него, ища в вопросе подвох, и отступил назад.
— Ты чё такой трудный? Поедешь? Я серьёзно! — удивился парень и снял очки. В его серых глазах не было и намёка на злую шутку.
Митяй смущённо кивнул: да.
— Хэй! Да у тебя новый пилот!.. — выкрикнула из толпы стройная девица в косухе, когда они садились в машину.
— Окстись! — бросил ей гонщик и уверенно нажал на газ.
Машина взвыла и понеслась. В это же время сорвалась ещё одна тачка, за рулём которой скалился бородатый соперник.
По сторонам желтели пустые поля. Мелькали деревья, столбы, пугливые птицы… Митяй жмурил глаза и чувствовал, как бешеная скорость сладко щекочет его сердце. Он представил, что уезжает навсегда-навсегда, далеко-далеко, прочь из этого города. Туда, где нет холодных сентябрьских ночей, людей и машин, насмешек и жалости… А гонщик поглядывал на оборванца, давил на газ и хрипло подпевал голосу, кричавшему из его мощных колонок:
Ылай — значит мутный
Рубцовск запечатлелся послеродовым рубцом на моей памяти. Таким шероховатым, мутно-зелёным, цвета речной воды, из которой в детстве мы с двоюродным братом ловили природно-вялых карасей.
Если бы я смог ребёнком с высоты голубиного полёта посмотреть вниз, на город, что бы я увидел? Степь. Кирпичные коробки-дома, вытянутые во фрунт, жёлтые пятна тополей, две заводские трубы и змеящуюся, окаймлённую забокой речку, текущую в неизвестность. Не помню, спрашивал ли я тогда у родителей, умею ли я летать. Наверное, не спрашивал. Очевидность, как оттиск бытия в человеке, впитывается с молоком матери. И, вероятно, мне было ясно, что летать я не умею. Я ползал, потом робко ходил, хватаясь за предметы. Потом ходил твёрдо, научившись переставлять предметы с места на место. Завязывались деловые отношения с материей посредством необходимости. Как маленькое человеческое существо, я имел необходимость в детском горшке, в тарелке манной каши, в родительском тепле. Я был требовательным ничем, интуитивно чувствуя себя значимой тварью в деле продолжения человеческого рода. И мне нравилось, что меня называют Кашей. Каша — это жизнь, тепло и продолжение рода. Позднее я понял, что я вовсе не Каша, а — Паша, Павел. И это открытие поселило во мне смутную мысль о моей значимости и чуждости. Павел мыслился как таинственный двойник и «странный друг». Правда, потом этому другу пришлось несладко — в детском саду, в школе. И лучше бы ему, то есть мне, было оставаться безличной и беспомощной Кашей, но однажды мальчику подарили китайские часы с музыкой, и он узнал, что есть время, которое идёт вперёд…
Время шло быстро. Я рос, стены деревянного дома узились, надвигался потолок. Я рисковал быть раздавленным в маленькой комнате с кроваткой и грустным медведем, если бы не обнаружил летний двор с землёй и травою, с пугливыми курами, мухами и золотыми жуками. Шлёпая босым по двору, я впервые внимательно посмотрел на небо, которое, будучи степным, не отличалось многообразием. Выцветшее небо, без облаков, без яркого солнца, а в середине неба — за чередою низких шиферных крыш посёлка — гигантские серые дома, стоявшие на краю мира. Взрослые говорили, что до них идти «всего ничего», но взрослые часто обманывают, и я им не верил.
Затаив мысль о небе, однажды я спросил у большого дяди из родни: а что там, за небом, есть ли у неба (подразумевая космос) конец? Дядя что-то горячо объяснял мне и жестикулировал, но что именно, я не помню. Помню только, что от него пахло сырыми сосновыми дровами — перегаром. Тогда же я вполне обрёл тождество с именем и ощутил возможность смотреть на мир «своими глазами». Не знаю, хорошо ли это — рождать первые смыслы? Быть может, жизнь ребёнка потому и чудесна, что бессмысленна…
Двор, где находились старая баня, сарайка, углярка[4] и огород, был изучен мной до самого тёмного угла, кишащего двухвостками и пауками. Моему любопытству стало недоставать пищи. Впечатления ещё не завязывались в прочные смыслы, а повисали нелепыми картинками в просторном, как галерея, сознании. Старые картинки, подобно замусоленным вкладышам от жвачки, надоедали, требовались новые, и действительность давала их с лихвой, «пачками».
На заднем дворе, среди разного хлама и гнилых досок, росла высокая яблоня с жёлтыми яблоками, ставшая местом моих наблюдений за миром. Я залезал с отцовским биноклем на самый верх, умостив кусок доски в виде сиденья, и предавался запретному созерцанию. Я подглядывал за жизнью других людей, живущих за забором. Это была беспросветно пьющая многодетная семья, промышлявшая мелкими кражами и готовившая еду посреди запущенного огорода на костре. Домашнему мальчику с биноклем в руках (принимавшему пищу за столом) подобная дикость казалась непостижимо страшной и притягательной. Всё было страшно и непонятно в жизни этих людей: имена (Кулёма, Сивый, Федяй), странный запах, идущий от костра, неумолкающая животная речь, перетекавшая в истерический рёв с боем стеклянной тары. Состав семьи время от времени менялся: кто-то садился в тюрьму, кто-то выходил. В моём секретном блокноте, куда я записывал наблюдения, отразился кусочек жизни «страшной семьи». Сначала у ограды соседей появился большой грузовик с синим капотом. На нём откуда-то приехал отец семейства: не заношенный на вид мужчина лет сорока. Зачем этот приличный человек вернулся в пьяную берлогу, я не понимал. Недостающие эпизоды семейной жизни соседей после возвращения отца наглядно дополнял грузовик. Сперва он имел вид самодовольный и внушительный, как его имя — «ЗИЛ». Потом кто-то спустил колёса, и грузовик приуныл. Ещё через какое-то время грузовик лишился лобового стекла, внутренностей кабины, огромных ценных колёс. Говорили, что колёса можно было снести барыгам и получить за них целое состояние. Кузов превратился в помойку и страшно смердел. Грузовик облысел, был унижен и изуродован до неузнаваемости. Хозяин грузовика бродил по улице сутулым и пьяным, в заправленной в трико красной рубахе — той, в которой недавно вернулся. Кончив «дело», я присвоил себе звание майора милиции и начал чаще бывать на улице.
Улица казалась широкой и пустынной, словно длинный лоскут степи, обоими концами уходивший в «конец мира», где серели высокие дома. Когда родилась сестра, мама стала отправлять меня за молоком к хорошим соседям, у которых была корова. Путь длиной в несколько дворов — от дома до молочных соседей — казался мне героическим и долгим. Ранним летним утром я брал у мамы пустую литровую банку, зеленоватую и хрупкую, и бережно нёс её в руках. Там, на завалинке чужого дома, находил такую же банку с тёплым парным молоком — и являлось чудо. Чудом было то, что банка с молоком всегда ждала меня на своём месте, а того, кто её оставлял, я никогда не видел. Само ли молоко появлялось для моей маленькой сестры или его приносили ангелы, уж и не знаю. Только я оставлял пустую банку, брал тёплую, с чудесным молоком, и шёл по пыльной дороге, радостный, обратно в свой дом.
На улице играли дети. Принято думать, что дети всегда во что-нибудь играют, а не просто живут, как их родители. Глубокие переживания этих «недолюдей», робко привыкающих к миру, как правило, взрослым не заметны. Однако дети всегда играют во что-нибудь — страдая. Дети присматриваются и принюхиваются друг к другу, чуя в другом либо пугающий отпрыск от неблагополучной жизни родителей, либо существо безопасное и годное для совместной игры. Когда я познакомился с уличными детьми, мой прежний мир рухнул. Первая кровь от вражеской руки, узнавание чужого пола в лице соседской девочки, наивно предлагавшей нам, чумазым пацанам, себя потрогать. «Конец мира» значительно удалился в неведомую степь, а гигантские дома оказались обычными панельными хрущёвками с людьми, живущими один на другом в тесных квадратах. Эти дома представляли собой пугающие лабиринты, словно бы созданные для того, чтобы человек однажды заблудился и умер от одиночества.
Тогда, в степные девяностые, мы различали друг друга ещё и по тому, как часто тебя зовут обедать, точнее, не «обедать», а просто «иди есть» («кушать» не говорили), и по тому, чем таким съедобным пахнет из твоего двора. Меня есть звали редко, я приходил сам. Из моего двора редко пахло съедобным, не было летней кухни, обычно — дровами и пылью. А из двора моего приятеля-немца Олежки Гофмана в обеденный час пахло чем-то невообразимо вкусным. Страшная старуха, Олежкина бабка, редко выходившая из дома, высовывалась из-за двери и на страшном немецком языке звала его есть. Олежка обычно огрызался на нестрашном немецком и неохотно шёл. Я ему жутко завидовал, потому что он шёл есть загадочные клёцки, а мне оставалось лишь мучить воображение этим заморским блюдом. Олежка был единственным из уличных знакомых, к кому нельзя было обратиться с обычной детской просьбой «вынеси похавать». И дело было не в нём, а в замкнутом мироустройстве его родителей, которые вскоре вместе с детьми и старухой перебрались на историческую родину.
Детский сад я помню плохо. Меня будят родители, яркий свет в зале, камлание телевизора; меня одевают, как куклу, просовывая непослушные конечности в комбинезон. Мучительная дрёма, недоумение плоти: зачем? Космическое «так надо» — отовсюду. Просыпаюсь в санях на морозе, в утренних сумерках. Тёмная отцова спина, шелест салазок. Высокие немые тополя, раскачиваясь, мычат в небе. Послушные дети едят кашу. Ёлка. Много ваты: под ёлкой, на окнах, на лицах красивых нянь. Вата — это снег. Днём нас выгуливают в детсадовском дворе. Веранды и качели занесены снегом. Если в снег плеснуть разноцветной воды с акварельною краской, появятся изумрудные камни. Красота, расковырянная тополиной веткой, стоит того, чтобы прожить долгую бессмысленную жизнь. Но об этом дети забывают, когда поступают в школу.
В школе созерцание выбивают учительской указкой и учат тому, как прожить жизнь правильно и со смыслом. Тыкать выструганной палкой в стену без естественной цели пробить дыру — не бессмысленно, а расковыривать красоту веточкой — бессмысленно, потому что бесполезно. Бесполезный человек обречён на одиночество. А быть одному в этом мире — страшно.
Начальные классы чем-то напоминали детский сад: добрая молодая учительница опекала нас, вытирала сопли, утешала, если кто-то плакал. Настоящая школа и весь пубертатный ужас начались в средних классах. Утомительное хождение по кабинетам, открытие неведомых уголков школьного пространства, узнавание новых учителей — не таких добрых, как первая учительница, не таких сдержанных, красивых, разных. Новые учителя, за редким исключением, видели в нас жалких индивидов для вымещения собственных комплексов. Тогда же я обнаружил своеобразный учительский жанр — отступление от темы. Учительница химии с причёской, словно перенёсшей лабораторный эксперимент, вещала нам о шмотках и домашних бытовых приобретениях, о сказочных поездках за границу, о чём мы, степные дети, слушали с открытым ртом. В её пренебрежительной интонации чувствовалось презрение — к нам, к нищему городу, к самой себе — от невозможности что-либо изменить. Плотоядной учительнице физики с лицом продавщицы мяса нравились смазливые мальчики. Она открыто кокетничала с шестиклассниками, думая, что те ничего не понимают, видя в них смазливых придурков. Учительница математики, монашеского вида худощавая женщина в застиранном сером платье, не отвлекалась на посторонние темы. Она была добра и прозрачна. Днём она выводила на доске красивые формулы — словно бы для себя, не для нас, словно бы в эти минуты она переносилась в иное измерение, где царила гармония чисел. А вечером торговала на Бродвее (так назывался криминальный район) жареными семечками из ведра и платила дань местным гопникам. Когда я узнал об этом от сверстников, высмеивающих её, мне стало обидно и больно: разве учительница должна, сидя в унизительной позе, торговать семечками… Ночью, укрывшись с головой одеялом, я плакал.