Не глядя, я сунул руку под кровать, где хранились теперь мои книги, взял первую попавшуюся, открыл на случайной странице и прочёл: «Люди, оказавшиеся выброшенными из мира гармонии, где уравновешены страсть и справедливость, всё ещё предпочитают одиночеству скорбное царство, где слова уже не имеют смысла, где господствует сила и инстинкты слепых тварей». Взглянул на обложку: Альбер Камю, «Бунтующий человек». Ага, стало быть, я выбрал одиночество, а не бунт. Не пошёл резать правых и виноватых, переворачивать культурные слои и припаркованные машины, сдабривая всё это зажигательной смесью… Но разве одиночество не есть бунт? Разве это одно лишь бессилье, на что презрительно намекает автор? Не подрагивает ли в ознобе сама земля от того, что я лежу здесь совершенно один, никого не любя, ничего не желая, кроме того, чтобы в пачке оставалась хоть одна сигарета? Ибо, если пачка окажется пуста, бунтовать будет незачем, думать будет незачем и жизнь потеряет свой смысл… «Нет, не подрагивает», — ответил я сам себе, забываясь во сне.
Когда я уснул, духи выползли из печи, из грязных щелей, из сырого погреба, из тёмных углов — и стали танцевать. Когда знаешь всё или не знаешь ничего, остаётся одно — танцевать. Духи знали всё. Духи вальсировали по избе, склонялись надо мной и шептали в самое ухо: жить, жить…
От ледяной воды ломило зубы, стучало в висках, но пил я жадно, большими глотками, орошая высохшее нутро. Ну что ж, утеревшись грязным рукавом кофты, рассуждал я, слепые видят, мёртвые воскресают, а Федя пишет стихи. Что же в этом странного?
С похмелья изба казалась чужой. Печь со вчерашнего утра была не топлена и сиротливо молчала. Несмотря на головную боль и отвратительный вкус во рту, душевно было легче. Может, потому что в окна просачивался утренний свет, прогнавший ночных духов. Или потому что тело просило тепла и привычных действий, необходимых для растопки печи. Хочешь не хочешь, а нужно что-то делать, как-то заполнять время, выпавшее на твою долю до следующих выходных.
Растопив печь и пожевав хлеба с чаем, от нечего делать я стал бродить по дому. Вспоминались заученные прежде стихи, отрывки песен:
О смысле произносимого вслух я не думал. Вспоминалось другое: октябрь, ночной вокзал, слепивший прожекторами. Нас трое. Мы стоим на мосту, курим «Космос» (потому что, по преданию, его курил Цой), посмеиваемся, сбрасываем пепел на мазутную спину бесконечно длинного поезда. Мы провожаем друга. Провожаем далеко, дальше самой Москвы, хотя ни один из нас не был и в столице края. И никто не понимал тогда, почему нужно разлучаться с другом, если он сам этого не хочет. Может, потому что его родители этого хотят (да, хотели)… или потому, что его фамилия Шакинис? Глупо как-то — родители, фамилия. И каждый сознавал в тот момент, что дороже дружбы ничего нет. И как бы трудно ни жилось тогда в стране, мы знали, что счастье не измеряется пространством или сытым желудком…
И где теперь мои друзья? Где их длинные волосы и ясные голоса, наивные стихи, которые мы читали друг другу на лестничной площадке? Печальнее всего, что я знаю и где они, и почему они забыли свои стихи. Каждый из них по-своему «упаковался», встроился в систему современной жизни: остриг волосы, нашёл работу, родил ребёнка, развёлся с женой. Быть может, я просто завидую и боюсь жить так, как они. Не знаю…
Я шёл по деревне бесцельно, не выбирая пути. Было приятно слышать хруст своих шагов, не видеть ни чужих следов, ни прокатанной машинами колеи. Привычно тускло светило солнце, и меня радовало, что я разучился членить сутки на промежутки времени: мог встать ещё до рассвета, а мог проваляться до самого вечера — некуда было спешить.
В деревне так просто кричать в пустоту, не оглядываясь, не боясь, что чьи-то праздные уши сочтут тебя сумасшедшим.
— А-а-а! — срывалось вороньё с веток.
— А-а-а! — вторила эхом степь.
Неделя промелькнула как смутный сон. Продуктов, купленных Степаном, хватило ровно до субботы. Вместо сигарет уже пару дней я курил цейлонский чай, завёрнутый в страницы «Бунтующего человека». Подружился с мышью. Заприметив её под столом, стал подкармливать. Мышь осмелела и несколько раз выбегала на середину кухни с вопрошающим видом. Потом она мне надоела, и я выбросил её за хвостик в сугроб. Начал писать воспоминания. Исписал толстый блокнот, а потом сжёг в печке: не понравилось. Я подумал, что не прочь бы теперь встретиться с Любкой и послушать её путаную речь.
Собрав вещи в рюкзак, постояв некоторое время в молчании в тёплой избе, — так прощаются с покойником, — я запер за собой дверь, прикрыл хлипкую калитку и побрёл к трассе.
Валенки вязли в снегу, во рту было как в заварнике, который забыли очистить и вымыть. Прождав два часа на трассе, я пришёл к выводу, что Степан не приедет. Было всё равно, но в деревню возвращаться не хотелось. Я стал ловить встречные машины. Сквозь мой внешний деревенский облик, видимо, просвечивал чужак, поэтому местные не останавливались. Я начал здорово замерзать и делать странные телодвижения, похожие на шаманский танец. Вскоре, проехав сначала далеко вперёд и остановившись, на задней скорости подползла вишнёвая «Нива».
— До Горюново подбросите? — жалобно просипел я.
— Подброшу, садись.
Водителем оказался молодой батюшка с модной рыжей бородкой и в рясе. В салоне было тепло, чем-то приятно пахло, должно быть, ладаном. Я мгновенно разомлел и зажмурился от удовольствия.
— Здесь в такую пору и замёрзнуть можно, — сказал батюшка, выруливая на трассу. — Когда метель, машин почти не бывает. Да и местные редко чужих берут, боятся.
— Это я понял, — грустно улыбнулся я на слово «чужих».
Пока мы ехали, я разглядывал маленький «иконостас» на передней панели, который вместе с подушкой безопасности на иных машинах, вероятно, должен был оберегать людей от смертельных аварий. Было забавно думать, что когда-то икона с трепетом наносилась на стены катакомб, затем перекочевала в великолепие византийских храмов, а теперь вот приклеивается на автомобильные панели.