Книги

Каждый за себя, а Бог против всех. Мемуары

22
18
20
22
24
26
28
30

9. Мюнхен

До нашего переезда в Мюнхен мы побывали там лишь однажды. Вокруг вокзала в то время все было завалено обломками домов и мусором, а мы с братом здоровались с каждым прохожим на улице, как делали это на деревенской улице у себя в Захранге, – но тут прохожих были сотни. А еще в тот первый приезд мы с братом расстегнули ширинки наших кожаных штанов и помочились с края тротуара прямо на дорогу. И мать наша единственный, наверное, раз в жизни отвернулась от нас и сделала вид, будто нас не знает. Потом мы были у отца в Вюстенроте, а в это время мать нашла для нас жилье и перебивалась случайными заработками. Она работала уборщицей и вместе с подругой занималась чем-то вроде торговли вразнос. За городом, на вновь заработавшей киностудии «Гайзельгаштайг», они продавали статисткам нейлоновые чулки. Ее вела вперед сила воли, и со всем этим она управлялась без всяких жалоб. Довольно долго была домработницей у одного американца, офицера оккупационных войск, но позднее почти никогда не вспоминала об этом вслух. Мать убирала квартиру, стирала, готовила, и все это под непрерывные упреки офицерской жены. Еще она выводила гулять собаку, и иногда, когда в доме давали большой обед, хозяйка смахивала в миску объедки и совала ей: «Elizabeth, this is for the dog and for you» – «Элизабет, это собаке и тебе». Мать моя была женщиной храброй, я таких больше не встречал, и эта храбрость сочеталась с необыкновенной силой характера. Несколько лет спустя, когда мне было уже девятнадцать, а Тилю двадцать, у нас появился мотоцикл, и теперь какая-нибудь небольшая авария случалась каждую неделю. Однажды Тиля занесло на трамвайных путях и он плавно соскользнул под автобус, но всего лишь ободрал локти, а в другой раз я на проселочной дороге, съезжая с горы, слетел на повороте на гравий и приземлился на пашне. Тогда еще было не обязательно надевать шлемы. Вечно что-нибудь случалось, так что наша мать была категорически против мотоцикла. Она была в ужасе от мысли, что ей придется хоронить кого-то из сыновей. Для нас мотоцикл был «D’Maschin», «Махина» – с большой буквы. На «Махине» никто не «ездил», ее «драли». И пиво тоже не пили, с ним «воцаряли», добыв на кухне. Никто не ел шницели – это был шмат мяса, и его надо было «порвать». И спать не спали, а «дрыхли». Однажды вечером, после ужина, мать села и закурила сигарету. Всю свою взрослую жизнь она дымила как паровоз. Но тут она затянулась всего несколько раз и затушила окурок в пепельнице. И наотрез заявила, что мы должны продать мотоцикл, пора завязывать с этим, и новый тоже чтобы не вздумали брать. К слову, это была ее последняя сигарета. Больше она никогда не курила, и за неделю мы избавились от «Махины».

В поисках постоянного пристанища для нас мать нашла жилье в пансионе этажом ниже того самого чердака, на котором я провел первую пару дней сразу после рождения. За это время крышу дома привели в порядок, но все остальные здания по Элизабетштрассе лежали в руинах или еще только начали отстраиваться. Грузовики длинной чередой все еще вывозили строительный мусор и сваливали его в бесконечно растущие горы обломков. Самая большая гора позже стала частью территории мюнхенского олимпийского комплекса[9], ее засадили травой и лесом, а рядом устроили небольшой искусственный пруд – эта гора почти такой же высоты, как и сам стадион, увенчанный прозрачной крышей. Все мои друзья, выросшие в Мюнхене, с восторгом вспоминают первые годы после войны. Наши игровые площадки как нельзя лучше подходили для приключений. Банды ребятишек стали полновластными хозяевами этих разбомбленных жилых кварталов. Они собирали цветной металл и продавали старьевщикам. Находили оружие, пистолеты и ручные гранаты, а как-то раз обнаружили повесившегося на балке среди развалин мужчину. Они также очень рано сами стали отвечать за себя – и были от этого в восторге. Я снова и снова слышу, как жалеют детей того времени, но эта жалость не очень-то совпадает с правдой детских переживаний, с их открытием мира. Как и у меня в горах, у городских детей сразу после войны было самое восхитительное детство, какое можно себе вообразить. Даже Дитер Денглер, о котором я позже снял фильм – точнее, целых два фильма, документальный и игровой, «Малышу Дитеру нужно летать» (1997) и «Спасительный рассвет» (2006), – рос в Вильдберге (Шварцвальд), в относительном уединении, но говорил ровно то же самое – хотя он и испытывал нужду, куда более жестокую, чем мы все. Он вспоминал, как мать брала с собой его и младшего брата в разбомбленные дома, где они обдирали со стен обои. Потом она их вываривала, потому что в оставшемся на них клейстере были питательные вещества. Я далек от того, чтобы идеализировать это время, порожденное ужасной войной и кошмарными преступлениями немцев. Мы просто вспоминаем свои ощущения, сама же по себе война ужасна и становится все чудовищнее по мере того, как развивается ее все более устрашающий инструментарий. Две вещи из этого времени я накрепко запомнил до сих пор. Когда появлялась еда, приходилось действовать быстро, потому что иначе все сразу съедали мои братья. И до сих пор я очень торопливо ем, даже когда намереваюсь все тщательно прожевать и съесть спокойно, без спешки. Кроме того, мне трудно выбрасывать еду, особенно хлеб. Я приглядываю за своим холодильником, и там всегда порядок. Для меня непостижимо, что в промышленно развитой части мира выбрасывается 40 процентов всех продуктов питания, а в Штатах, согласно той же статистике, – целых 45. Поскольку почти ни у кого нет моего детского опыта, я молча наблюдаю, как в ресторанах на тарелку наваливают гигантские порции, половина которых потом летит в помойку. Мания потребительства, распространившаяся во всех развитых странах, причиняет огромный ущерб здоровью нашей планеты. Многие люди страдают от ожирения – а ведь это лишь самое заметное проявление потребительства. Не то чтобы я совсем никогда не находил у себя в холодильнике увядший салат, но я действительно редко что-то выбрасываю.

Пансион на мюнхенской Элизабетштрассе представлял собой просторную квартиру в доме старой постройки, из которой пять или шесть помещений сдавались. Домовладелица Клара Рит в юности, которая пришлась на 20-е годы, принадлежала к знаменитой творческой богеме Швабинга, артистического квартала Мюнхена. Никаких артистов и художников здесь давно уже не было – так же рассеялась и колония художников на Монмартре, превратившись в вечный миф о конце XIX века для туристов. Однако в шестидесятые и семидесятые годы, когда возникло молодое немецкое кино, почти все кинематографисты жили в Швабинге. Тогда культурной столицей Германии был Мюнхен, а в Берлин почти все переехали только после того, как он стал столицей вместо провинциального Бонна. Клара экстравагантно одевалась, ее волосы были выкрашены в кричащий оранжевый цвет (через несколько десятков лет так стали краситься панки), и очень интересовалась искусством и театром. В большой прихожей ее квартиры был отгорожен занавеской отсек, где поселилась подруга моей матери, которая вместе с ней продавала чулки. Одну комнату занимал турецкий инженер, а в соседней жили мы вчетвером: моя мать, Тиль, Луки и я. Все мы сгрудились в этой крохотной комнатке, смежной с ванной, общей для всех жильцов, – чтобы ею воспользоваться, приходилось договариваться с соседями. Клара готовила на всех, это входило в плату за съем. «Я готовлю с любовью и со сливочным маслом», – то и дело сообщала она, – правда, как выяснилось позже, «масло» оказалось преувеличением, это был всего лишь маргарин. В этой квартире я навсегда научился обходиться минимумом пространства, равно как и уходить в себя, даже когда вокруг меня все ходит ходуном. По сей день я могу читать или писать что-то в шумной толпе, не замечая людей вокруг. На съемочной площадке, несмотря на кучу помех и толпы народа, я могу за несколько минут переписать целый кусок сценария, если обстоятельства требуют изменить сцену.

Однажды, возвращаясь из школы, еще на лестнице я услышал какой-то шум. Я открыл дверь и сразу увидел Хермину, крепко сбитую кухарку лет восемнадцати из деревни в Нижней Баварии. Она гонялась за парнем, которого я раньше не видел, и колошматила его деревянным подносом за то, что он залез к ней под юбку. Убегавший издавал истошные вопли. Это был Клаус Кински. Возможно, многое из того, что я рассказал о нем полвека спустя в фильме «Мой лучший враг» (1999), уже всем известно, но я хочу повторить здесь то, что помню о нем. Клара Рит подобрала Кински на улице, в то время он изображал из себя голодного художника, а она была очень добросердечна. К тому времени Кински уже приобрел реноме необычного актера, играя небольшие роли в разных театрах. Он сколько-то зарабатывал, но при этом отчаянно корчил из себя непризнанного, голодающего гения. Совсем близко, по соседству, он произвел, так сказать, захват помещения: объявил пустующий чердак старинного дома своей квартирой и попросту запугал домовладельца, собиравшегося вышвырнуть его вон, изображая припадки бешенства. На этом чердаке он вместо мебели насыпал сухую листву, и в конце концов ее стало по колено. В этой листве он и спал. Подобно моему отцу, на своем чердаке он никогда не носил одежду: он отвергал ее как цивилизационное принуждение, которое мешает нам соприкоснуться с подлинной природой. Когда приходил почтальон и стучал, Кински появлялся на пороге в чем мать родила, шелестя листвой. Да и на сцене он то и дело устраивал скандалы, и об этом уже вовсю говорили. Если он замечал в зале хоть малейшую рассеянность или даже просто нервное покашливание, то принимался орать на публику и ругать ее самым непристойным образом. Бывало, он швырял в публику канделябр с горящими свечами или впадал в ярость, потому что забывал свои реплики и запинался. Во время одного спектакля, в котором он должен был произнести длинный монолог, но выучил только первые строчки, он просто завернулся в ковер на полу и так и лежал, укутавшись в него, пока публика не начала протестовать, и пришлось опустить занавес. Такие же припадки я наблюдал у него и позже, когда снимал с ним фильмы, но в то время я еще ни секунды не помышлял о кино. Мне было всего тринадцать, а ему где-то около двадцати шести. Отрицая любые проявления цивилизации, он отвергал и столовые приборы. За общим столом в пансионе ел руками, низко нагнувшись к тарелке, с хлюпаньем втягивая в себя еду. «Жрать – это животный акт», – кричал он на испуганную Клару, а когда однажды обнаружил, что она готовит на маргарине вместо масла, расколотил на кухне посуду и швырнул чугунную кастрюлю в закрытое окно. Я хорошо помню, как Клара пригласила на обед одного театрального критика, чтобы посодействовать Кински. Критика звали Франсуа, и был он настолько толст, что не мог до конца застегнуть ширинку на брюках. Он горячо поддерживал Кински и расхваливал его игру прошлым вечером: «Вы были великолепны, вы были восхитительны». И тут – с молниеносной быстротой, которую встретишь разве что в мультфильмах о дятле Вуди, – Кински с бешеной скоростью стал через весь стол швырять ему в лицо горячие, еще дымящиеся картофелины со своей тарелки и, не прерываясь, вскочил из-за стола с белым лицом. Следом полетели ножи и вилки, которые он сгреб к себе от соседей по столу, – это был настоящий шквальный огонь, и одновременно Кински орал: «Не великолепен, не восхитителен. Я БЫЛ МОНУМЕНТАЛЕН, Я БЫЛ ЭПОХАЛЕН!»

В таком же духе он продолжал все те несколько месяцев, пока жил у нас. Клара выделила ему крохотную каморку с узким окном, выходящим на задний двор, – это была единственная свободная комната, остававшаяся в ее пансионе. Он квартировал там бесплатно, Клара не хотела брать с него денег – а также кормила его, стирала и гладила ему белье. Я помню, как он часами за закрытой дверью делал речевые упражнения, бесконечно их повторяя. Но звучало это скорее как упражнения для певцов, модуляции для четкости произношения, высоты тона и громкости. Это противоречит его более поздним утверждениям, что вся гениальность у него от природы, как если бы он сошел прямо со страниц немецкой литературы эпохи «Бури и натиска». Кински умел кричать громче, чем любой другой человек, которого я знал. Он даже умел разбивать голосом бокалы: когда он пронзительно вопил, они трескались. Однажды место Кински за столом осталось пустым. Он появился внезапно, словно по нам ударил мощный снаряд, сброшенный припозднившейся эскадрильей бомбардировщиков. Должно быть, он разогнался во всю длину коридора, потому что с ужасным грохотом вышиб дверь вместе с петлями и влетел прямо в столовую. Будто в стробоскопическом мерцании, Кински вращал вокруг себя руками – нет, он швырял белье в воздух, издавая при этом нечленораздельные визги, подобные тем, какими разбивал бокалы Клары. Когда одежда, порхая как листья, опустилась на обеденный стол, вопли Кински постепенно сделались понятны. Он орал: «КЛАРА, СКОТИНА!!!!» Но лишь когда спектакль закончился, выяснилось, что он был возмущен тем, что Клара недостаточно хорошо погладила ворот его рубашки.

Я уже не помню, как тогда реагировали на это мои братья. Но знаю, что был единственным, кроме моей матери, кто его не боялся: как будто наблюдал за проносящимся мимо торнадо, который оставляет за собой полосу разрушений. Примерно через три месяца Кински заперся в ванной, совмещенной с туалетом. Оттуда доносился яростный шум. Затем раздался треск, и наступила странная тишина. Клара снаружи стучала в дверь, пыталась его успокоить. Что стало поводом для нового приступа ярости, мне и по сей день неведомо, но попытки Клары вмешаться лишь усиливали его разрушительное буйство. Мы были снаружи и понимали, что он продолжает крушить все внутри ванной. К счастью, в коридоре был еще один туалет с маленьким рукомойником, и мы могли пользоваться им. Яростная битва Кински с фарфором продолжалась много часов. Когда все было разбито вдребезги – раковина, унитаз, зеркало, ванные принадлежности, – Кински вышел с торжествующим видом, а моя мать взяла на себя задачу вышвырнуть его вон, поскольку Клара была перепугана до смерти. Сделала она это без всяких церемоний. С этим демоном было покончено. Я знал, во что ввязываюсь, когда пятнадцать лет спустя начал с ним работать.

Тиль и я поступили в Мюнхене в классическую гимназию Максимилиана. Эта школа была на хорошем счету. В ней восемь лет преподавали латынь и шесть – древнегреческий, да и стандарты по математике и физике, литературе и искусству тоже были достаточно высоки. Ее выпускниками были два великих физика-теоретика XX века, Макс Планк и Вернер Гейзенберг. Сегодня уже трудно объяснить, почему древние языки хоть сколько-то важны: с латынью это несколько проще, да и то, как считается, она нужна в лучшем случае для юристов, теологов и историков. С практической точки зрения эти языки совершенно бесполезны. Но обучение им подарило нам глубокое понимание истоков нашей западной культуры, литературы, философии, глубинных основ нашего миропонимания. Впрочем, в школе я всегда чувствовал себя чужим, но лишь по отношению к соученикам: все они происходили из состоятельных семей образованного слоя мюнхенской буржуазии. При этом я очень редко ощущал себя бедным, это классовое противоречие было не настолько неразрешимым, чтобы я не мог с ним справиться. Уже в школе мне казалось, что все вокруг работают над будущей карьерой, это бросалось в глаза. Друзей у меня было мало, школу я ненавидел, и временами настолько сильно, что представлял себе в красках, как подожгу ее однажды ночью, когда в здании никого не будет. Существует что-то вроде особого школьного интеллекта, которым я однозначно не обладал. Интеллект – это всегда связка целого ряда качеств: абстрактного, логического мышления, языковых способностей, комбинаторики, памяти, музыкальности, умения чувствовать, ассоциативного мышления, таланта планировать и так далее без конца, но у меня связка эта была сплетена каким-то особенным образом. Впрочем, с моим старшим братом дело обстояло и вовсе из рук вон плохо, он еще хуже вписывался в эту схему. Очень быстро выяснилось, что это полный провал: хотя мой брат обладал выдающимся интеллектом, это был совсем «другой» интеллект, проявлявшийся в лидерских качествах. Каждый раз, когда мы предпринимали что-то наперекор правилам в школе, Тиль оказывался заводилой. Стычек по поводу иерархии не было никогда; вопрос, кто будет главным, просто не поднимался. Так остается и по сей день: если Тиль идет кому-то навстречу, издалека всем уже ясно, что приближается босс. И не то чтобы Тилю приходится как-то специально демонстрировать это, подобно альфа-самцам у приматов, – эти качества проявляются у него совершенно естественным образом. Мне кажется, что он единственный успешный человек в нашей семье. Если это и шутка, то только наполовину. При этом уже во втором классе гимназии Максимилиана выяснилось, что у него нет ни малейшего желания, ни способностей к изучению латыни. В конце года он провалился на экзамене, и ему пришлось остаться на второй год. Брат был старше меня, но учился он классом младше. Он завершил то, что мы щадяще называли «кругом почета», но в следующем классе он бы снова провалился и стал бы уже на два года отставать от меня. Недолго думая, в четырнадцать лет он ушел из нелюбимой и неподходящей для него школы и начал учиться на предприятии, торговавшем древесиной. И там он взлетел, как комета. В двадцать один год он получил должность руководителя по закупкам, разъезжал на служебном «мерседесе». А несколько лет спустя стал соучредителем фирмы, которая торговала с восточными странами, – эта компания была связана с каким-то полугосударственным югославским концерном, у которого, в свою очередь, были особые связи с Китаем. Фирма быстро росла и открыла мебельные фабрики в Маньчжурии и Сычуани, причем все станки экспортировались напрямую фирмой Тиля. Тогда Тиль вместе с югославской делегацией постоянно неделями жил в Китае. Позже в фирму Тиля вошло похожим образом устроенное югославское предприятие кожевенной и обувной промышленности – оно поставило в Россию больше пяти миллионов пар высококачественной обуви, созданной итальянским дизайнером; шили эту обувь в Югославии, причем весь проект фирма Тиля финансировала заранее, а расплачивались с нею по факту поставок. Финансовые преференции получали коммунистические партии Австрии и Греции, за что из соображений престижа ходатайствовал Советский Союз. Дополнительные издержки с ведома Советского Союза при этом добавили к цене поставки. Еще один присоединившийся к фирме концерн из югославской автомобильной отрасли купил две тысячи машин в Японии и сразу же заплатил всю сумму – правда, со сроком поставки в шесть месяцев. Я рассказываю об этом, чтобы показать диапазон предприятий Тиля. Продажа шла за марки ФРГ, закупка производилась в иенах. Тогда в Югославии не было возможности застраховаться от валютных рисков, так что фирма Тиля сама выступала как покупатель и одним махом получила на свой счет 20 миллионов марок ФРГ. На машинах Тиль ничего не заработал, но ставка тогда составляла около 8 процентов, и в течение полугода на его счет набежало 800 тысяч марок ФРГ. В лучшие годы его фирма имела оборот свыше 100 миллионов марок, и основным направлением всегда оставалась Югославия. В пятьдесят один год, после тридцати шести лет напряженной работы, Тиль был полностью опустошен. Позже он сказал мне, что еще один такой год – и он, скорее всего, умер бы от синдрома менеджера. Тогда он продал свою долю в фирме, а высокий оклад коммерческого директора и ежегодные выплаты из прибыли позволили ему никогда более не работать. Много времени Тиль проводил в Средиземноморье и на Карибах на своей большой парусной яхте. Затем построил себе феодальное имение в испанской Коста-Бланке. Сегодня он курсирует между Мюнхеном и Испанией. Уже сорок семь лет он счастливо женат, у него двое прекрасных сыновей.

Пока Тиль входил в трудовую жизнь, мать моя нашла постоянную работу в старинном антикварном магазине, торговавшем предметами искусства и книжными редкостями, однако невероятно состоятельные владельцы платили ей возмутительно низкое жалование. В то же время они никогда не упускали возможности представить ее своим клиентам как человека с докторской степенью. Ее доходов не хватало на четверых. Но брат быстро сделался главным кормильцем в семье, и без него я вряд ли смог бы остаться в гимназии, хотя и сам кое-что зарабатывал. В свободное время я был подсобным рабочим, складывал доски в штабеля. Работа была по-настоящему спиноломная. Доски, как правило, были из тропической древесины, длинные и невероятно тяжелые. Их нужно было очень точно выкладывать по две или по четыре в высоту с прокладками между ними, чтобы они не развалились и хорошо проветривались.

К слову, теперь я редко называю своего старшего брата Тильбертом, а Тилем – и вовсе никогда; я зову его Фильберером. Дело в том, что на стадии подготовки к «Агирре», в 1971 году, он приезжал ко мне в Перу и одна внутренняя авиакомпания по ошибке выписала ему билет не как Тильберту Херцогу, а на имя Фильберера Херцога, и мы его в шутку с тех пор так и зовем – это имя странным образом прижилось. Позже, когда проект оказался в тяжелой финансовой ситуации, он спас фильм своим займом и думал, что этих денег он никогда больше не увидит. Но я вернул ему долг, как всегда возвращал и все остальные свои долги. В тот раз мы с Тилем предприняли путешествие из Лимы прямиком в Анды. Изначально «Агирре» должен был начинаться на большой высоте, на леднике, откуда вдали видна цепочка людей и животных: испанцы-завоеватели и скованные цепью индейские рабы, альпаки и стадо черных свиней, мушкеты, пушки и паланкины. Свиньи, страдая от высотной болезни, должны были едва держаться на ногах на поворотах серпантина; я собирался проделать для этого пробы с ветеринаром, но в конце концов ничего не вышло. Я искал подходящий глетчер, расположенный достаточно близко к проезжей дороге, чтобы было легче работать, и мы с Тилем без остановки за три часа преодолели путь от Лимы, которая лежит на уровне моря, до перевала Тиклио, расположенного на высоте почти пять тысяч метров. Наверху уже пошел снег. Мы страдали от горной болезни и чувствовали себя ужасно. В поисках подходящего ледника мы решили свернуть на скверную боковую дорогу, но по пути нам встречались все более и более непроходимые участки, где оползни загородили дорогу или даже совсем ее разрушили. Снежная вьюга становилась все сильнее, и мы наконец увидели крохотную деревеньку, в которой собирались найти пристанище. Но, как только мы добрались до деревенской площади, нас окружила толпа разъяренных людей. Мужчины кулаками били по нашей машине. Я увидел, что сзади несколько мужчин заваливают выезд тяжелыми камнями, а впереди на дорогу тоже выкатили тяжелые валуны. Мы вышли, потому что сочли, что в машине оставаться еще опаснее. Нас тянули в разные стороны, но мы сохраняли полное спокойствие. Некоторые из говорящих на кечуа мужчин понимали по-испански, и я попытался, насколько возможно в такой суматохе, выяснить, в чем дело. Мне до сих пор не до конца ясно, что там произошло, но, насколько мне удалось понять по их обрывочным выкрикам, на шахте неподалеку произошел несчастный случай, погибли рабочие-индейцы. Очевидно, нас приняли за инженеров фирмы, эксплуатирующей шахту. В конце концов разъяренные люди как-то разобрались, что мы никакого отношения к этому делу не имеем, и проводили нас к деревенскому трактиру, где собирались выпить с нами писко в знак примирения. Только нам было не до выпивки, чувствовали мы себя просто ужасно, и нас едва не рвало, к тому же у меня жутко болела голова. В качестве компенсации нас уложили на соломенную подстилку и привели двух молодых женщин. «Можете скакать на этих лошадках всю ночь», – напутствовали нас. Странный образ навсегда остался у меня в памяти. Обе молодые женщины стояли перед нами, одетые в многослойные плотные юбки, босиком. Холод, казалось, был им нипочем. Щеки у них были ярко-красные, как это часто бывает у людей, живущих на большой высоте. Обе носили характерные для женщин кечуа шляпы-котелки. Они сняли эти шляпы и подняли их высоко в воздух. Так и стояли они очень долго, словно статуи, явившиеся из другой реальности. Я совершенно не понимал, что именно они столь выразительно изображают, это было что-то чуждое для меня, иное, – я был не в состоянии воспринимать окружающую реальность, но загадочность происходящего глубоко меня захватила.

В старших классах гимназии меня переводили туда-сюда между двумя параллельными классами: католическим и протестантским. Связано это было не только с тем, что я стал католиком, но еще и с тем, что я не придерживался упорядоченного течения учебного года. В тот год, когда мой брат начинал профессиональную жизнь, я поехал с ним автостопом в Северную Германию. Там мы расстались, но в Мюнхен я вернулся позже, через неделю, если не больше, после начала школьных занятий. За это время я успел пожить в заброшенных садовых домиках, однажды – даже в пустой вилле в Эссене, открыв дверь своим «хирургическим набором». В другой раз, когда мне было уже семнадцать, я продлил себе каникулы больше чем на месяц. Я поехал за своей тогдашней подружкой в Англию, где в Манчестере вместе с четырьмя нигерийцами, тремя взрослыми и маленьким ребенком, а также тремя индийцами из Бенгалии приобрел за относительно небольшие деньги долю в кирпичном таунхаусе в рабочем квартале, недалеко от Элизабет-стрит. На короткое время комната стала моей собственностью. Тот английский дом был довольно запущенным, задний двор был завален хламом, а в камине я поймал множество мышей. В обоих случаях мать защищала меня, писала руководству школы записки с извинениями, что у меня, мол, воспаление легких. Но поскольку во втором случае в класс на мое место успели взять еще одного ученика, меня из милости перевели в параллельный, к протестантам. Сегодня я очень этому рад, потому что приобрел там двух друзей, чрезвычайно мне дорогих. Одним из них стал Рольф Поле, он был очень музыкален и играл на скрипке. Многие годы он мучался от тяжелого акне, причем страдала не только его кожа, но и душа. На футбольном поле это был опасный защитник, настоящий терьер – только его обведешь, и вот через два шага он уже снова перед тобой. Потом Рольф учился на юриста, при этом он становился все более левым, в 1967-м стал председателем Всеобщего студенческого комитета в университете Людвига и Максимилиана в Мюнхене, а в 1968 году, во время так называемых «пасхальных беспорядков» в Мюнхене, организовывал демонстрации, несмотря на полицейский запрет. За это он попал на скамью подсудимых, и перед самым госэкзаменом его отчислили с юрфака. Это и заставило его радикализоваться окончательно. Он сблизился с группой Баадера – Майнхоф, РАФ, и ушел в подполье. Поскольку у него была действующая лицензия, он доставал оружие для терактов. На какое-то время я совершенно потерял его из виду, пока однажды зимой на автобане под Аугсбургом он не устроил аварию. Тогда он сбежал через заснеженное поле и скрылся еще раз, но в конце 1971 года его наконец арестовали. Я ходил на многомесячный процесс в Мюнхене, который проводился при повышенных мерах безопасности. Мои персональные данные наверняка попали тогда в список лиц, подозревавшихся в симпатиях к РАФ, хотя у меня не было ничего общего с этой организацией. Его приговорили к шести с половиной годам, и я навестил его в тюрьме в Штраубинге. Это исправительное учреждение было мне уже знакомо, потому что в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет я собирался снимать там свой первый фильм, но из этого, к счастью, ничего не вышло. Сценарий, на обрывки которого я недавно наткнулся, полон непостижимых глупостей. Неужели это и вправду писал я? Органы безопасности создали для посещений в Штраубинге серьезные препятствия, Рольф Поле больше года содержался в бесчеловечных условиях, в полной изоляции.

Мне разрешили посетить его после того, как период изоляции закончился. Я принес ему маленький мячик из жесткой резины, невероятно прыгучий. Когда-то мы любили бросать такие мячики об стену во дворе нашей гимназии: сначала мяч должен был отскочить от неровной брусчатки, и лишь после этого его можно было ловить. Эти мячи отскакивали во все стороны, словно полоумные, и, чтобы поймать их, нужно было развить феноменальную реакцию, как у хоккейного вратаря.

Предчувствуя неприятности, я попросил на пропускном пункте в тюрьму, чтобы мячик просветили рентгеном, чтобы стало ясно, что в нем нет ничего, кроме той странной субстанции, из которой он сделан. Два сотрудника уголовной полиции, которые во время нашей встречи стояли по бокам и делали заметки о нашем разговоре, точно знали, что я принес, что это всего лишь мячик. Еще они знали, что Рольфу в его одиноких «прогулках во дворе», которые он совершал в тесном бетонном квадрате, накрытом металлической сеткой, такой подарок действительно бы пригодился. Но мяч все равно конфисковали без дальнейших объяснений. А с Рольфом мне так и не удалось поговорить по-настоящему. Когда он сел напротив меня за маленький столик, наручники и кандалы с ног у него не сняли, а он, поскольку ни с кем не общался целый год, уже не мог толком разговаривать. Голос у него для такого маленького расстояния был слишком громкий, о чем я ему сразу сказал, но лишь в последнюю минуту нашей встречи он нашел правильную громкость. К тому же он вместо разговора лающим голосом выкрикивал в мою сторону одни только политические лозунги. От зрительного контакта он тоже отвык.

Срок его заключения позже был снова продлен. Затем он оказался в списке из шести заключенных, освобожденных в обмен на берлинского политика Петера Лоренца. Лоренц был похищен Движением второго июня в знак поддержки РАФ, дело и вправду дошло до обмена заложниками, и Рольф вылетел вместе с другими освобожденными в Аден, в социалистический Южный Йемен. Только вот во время отлета, когда освобожденным передавали наличные деньги, он потребовал, видимо, сумму больше той, о которой договаривались: по крайней мере, когда его снова поймали в Греции, это было истолковано как вымогательство, и Германия добилась его выдачи. Я его больше никогда не видел. Его заключение закончилось в 1982 году, когда я путешествовал по миру. Он покинул Германию и получил вид на жительство в Греции благодаря браку со своей адвокатшей. Я слышал, что он очень болел. Он умер в 2004 году в Афинах, по официальным данным, от рака, по неофициальным – от ВИЧ.

Другой мой школьный друг из протестантского класса оказал решающее влияние на мое внутреннее становление. Его звали Вольфганг фон Унгерн-Штернберг фон Пюркель. В первые годы я его никогда не замечал по-настоящему, потому что он был из параллельного класса и целыми месяцами отсутствовал по болезни. Он был высокого роста, худой, как щепка, с запоминающейся головой аскета, которую он всегда наклонял немного вперед, как хищная птица. Он относился к числу ясно мыслящих людей, которые легко понимают сложные процессы и могут извлекать из них смелые идеи. Вольфганга можно увидеть во многих моих ранних фильмах. Он и его брат Йохен, тоже из нашего класса, были из семьи протестантского священника, служившего в церкви совсем рядом с гимназией. Все четверо его детей были очень одаренными. Йохен, немного помладше, далеко превосходил соучеников по всем предметам и в отличие от своего брата был тихим, погруженным в себя мальчиком – эдаким задумчивым тихоней. Он стал юристом, сделал блестящую карьеру и до сих пор остается самым молодым судьей Федерального верховного суда. Вольфганг был просто гениален и совсем не беспокоился о том, что он не был отличником по всем предметам. Такого понимания литературы, каким обладал он, я ни у кого более не встречал. В шестнадцать лет он, можно сказать, в одиночку вел уроки немецкого языка и литературы. Нередко в самом начале урока он заявлял: «Извините, я это вижу иначе». Тогда ему предлагали изложить свое мнение, и, продолжая делать вежливые реверансы, он без всякой предварительной подготовки выдавал блестящие экскурсы, полностью основанные на его собственных наблюдениях. Вольфганг никогда не соглашался со стандартными толкованиями, изложенными в учебниках. Он выстраивал каскады сложнейших предложений, которые можно было сразу издавать в виде книги. Обычно он игнорировал звонок на перемену и продолжал говорить в постепенно пустеющем классе. Просто не замечал, что вокруг никого уже нет.

С ним мне повезло. Наконец я встретил кого-то, в ком пылал огонь, которого мне не хватало. Мюнхенский университет признал его выдающиеся дарования и разрешил учиться в высшей школе параллельно с гимназией. К моменту экзамена на аттестат зрелости у него за плечами было уже шесть семестров германистики в университете. Наши подходы сильно различались: он давал филигранную аргументацию и ярко, со множеством оттенков показывал всю сложность какой-либо мысли, из-за чего позднее бесконечно долго возился сначала со своей кандидатской, а потом и с докторской диссертацией. В то же время я был склонен продумывать лишь главные направления удара и с ходу хватал быка за рога. Но он буквально светился энтузиазмом, от пламени которого загорался и я. От него получил я и самое первое указание на Лопе де Агирре – главного героя моего фильма «Агирре, гнев божий». Однажды я пришел к нему в гости, но он едва поздоровался со мной и поспешил вернуться к телефону. Вольфганг был влюблен и страдал. Я понял, что на меня у него времени сейчас нет, и стал прогуливаться вдоль бесконечных рядов книг. Почти непроизвольно вытащил одну, потому что она бросалась в глаза, будто какое-то чужеродное тело. Это оказалась книжка об открытиях, рассчитанная на детей лет двенадцати. Речь шла о Васко да Гаме и Колумбе, но был там один абзац, один-единственный, очень короткий – не больше дюжины строк, – который пробудил во мне любопытство. Там говорилось о конкистадоре по имени Агирре, проплывшем всю Амазонку в поисках золотоносного края Эльдорадо. Прибыв к устью реки, он направился на Карибы и даже хотел отобрать у испанской короны всю Южную Америку. Себя он именовал «Великий предатель», «Пилигрим» и еще «Гнев божий»[10].

На самом деле в школе я никогда особенно не любил ни литературу, ни историю, но причиной тому было то, что я не переносил саму школьную систему. Собственно говоря, я всегда оставался самоучкой. Но как только гимназия была окончена, я поступил в университет как раз на историю и литературу. Однако числился там я лишь для виду, что было мне ясно с самого начала, потому что к тому времени я уже снимал свои первые фильмы, и мне нужно было зарабатывать деньги, чтобы иметь возможность продолжать это делать. Чисто физически я почти не появлялся в стенах университета – были семестры, когда я приходил туда всего раз или два.

10. Встреча с Богом

В новом классе у меня появились друзья, но при этом и параллельный класс, католический, оставил в моей жизни очень длинный след, это влияние ощущалось многие годы после школы. Мы с братом росли без всякой религии, можно сказать, мы были язычниками. Я этого не замечал, пока однажды в Захранге местный пастор не накричал на нас прямо на улице, назвав безбожниками и отвесив моему старшему брату здоровенную оплеуху. Оба родителя были у нас атеистами, а отца можно, пожалуй, даже причислить к воинствующим безбожникам. Позже в Мюнхене в возрасте тринадцати лет я ощутил где-то внутри особого рода пустоту. Нечто лишавшее меня покоя было как бы стремлением к трансцендентному, возвышающему. Мои близкие, особенно брат Тиль, никогда до конца не понимали, что тогда происходило в моей душе. Тиль считал, что я просто-напросто позволил учителю религии, католическому священнику, обвести себя вокруг пальца. Его все называли «Царствиэ», потому что он все время твердил про «Царствиэ нэбэсноэ» – der Läben, Äwiges Läben, – но версия моего брата слишком уж запросто все объясняет. Мои друзья считали, что я подался в католики, желая наперечить отцу, но и это очень поверхностно и даже довольно глупо, потому что моя мать тоже была атеисткой. В моей жизни отец появлялся лишь изредка, он был слишком мне безразличен, чтобы ради самоопределения мне нужно было как-то дерзко жестикулировать в его адрес. Да и о замене отсутствующего отца чем-то высшим, как если бы мне недоставало его любви, говорить, по-моему, странно. Хотя всем известно, что у мальчиков – да и у девочек, конечно, – нередко возникают проблемы, когда они испытывают недостаток близости и любви. Но в моем случае, или, если смотреть шире, в случае нашей семьи, отец-то у нас был, но это был отец, которого не любили. Никто из моих братьев и сестер от первого, второго или третьего брака не испытывал к нему ни малейшей привязанности, а все три жены от него отвернулись. Насчет третьей его жены я могу это только предполагать, потому что она вместе с моей матерью и Дорис как будто замалчивала его существование. Его сестра тоже от всей души его ненавидела, даже его собственная мать, моя бабушка, никогда не называла его Дитером, своим сыном, а разве что говнюком. В возрасте четырнадцати лет я принял крещение и в тот же день прошел конфирмацию. То есть я стал католиком по собственной воле.

На этом пути я встретил серьезные трудности. Они лежали в трех областях: в церковной истории, иерархической структуре церкви и догматике. Проблему с церковной историей описать нетрудно. Например, я не мог принять инквизицию или смириться с тем фактом, что при завоевании других стран и народов, скажем, на новом континенте, церковь всегда была на стороне угнетателей. Церковная иерархия отталкивала меня – в полном соответствии с моим характером. С этой точки зрения я бы предпочел такую религию, как ислам, где каста священников не играет почти никакой роли, потому что человек в ней – безо всяких посредников – сам предстоит перед Богом.