— Не надо мешать мне жить.
— Никто вам жить не мешает. Вам условия создают. Вот зачем вам, скажите, ручка от штопора, — я продемонстрировал ей предмет разговора, — если самого штопора давно уже нет? Что вы с ней делать собираетесь? Пробка от разбитого графина зачем? Перчатка дырявая резиновая? Обгоревшие спички? Рука от куклы?
— Положи на место. Неблагодарные вы люди.
Она замолчала, скребя пальцем клеенку на столе. Единственный свой козырь она уже разыграла. Однако, по мере того, как работа моя подходила к концу, настроение у Зинаиды Андреевны менялось, и фокус тут был вот в чем — сообразив, что со мной, хоть и неблагодарным, ей будет куда как веселее, чем без меня, она решила сменить гнев на милость.
— Давай-ка попьем еще чайку, — предложила она, стрельнув глазами в сторону часов.
— Вы бы сильно не увлекались, а то вам же потом бегать придется.
— Не могу понять, что это со мной. То ли озноб, то ли давление подскочило и сосуды шалят. Доведете меня, а мне потом отдувайся, болей. Померь-ка мне давление.
— Сто сорок на сто. Для вас вполне нормально, — констатировал я через две минуты, убирая аппарат в коробку.
— Значит, что-то другое, не сосуды. Дай-ка аптечку.
Выпив (исключительно с воспитательными целями, пусть мне будет стыдно) какой-то безобидный шипучий аспирин и сунув под язык таблетку валидола, она запросилась на тахту, чтобы болеть более убедительно. Я сидел над ней и, разглядывая ее скорбный профиль (прикидываешься, чертовка, что тебе плохо, знаю я, как ты себя ведешь, когда действительно припечет), ждал, когда Зинаида Андреевна наконец прекратит придуриваться. Время шло, откладывать и дальше мой уход было нельзя. Наконец, она была вынуждена признать, что я, видимо, действительно должен идти. Перед уходом я обошел обе комнаты, чтобы убедиться, что с квартирой все в порядке. Проверил почву в цветах, поправил коврики, прикрыл створки шкафов.
В гостиной у серванта в стеклянной рамке висела карточка юного парня, неистовую золотистость волос которого не могла утаить даже сильно выцветшая фотография. Саша.
Трогать фотографию мне запрещалось, Зинаида говорила: «Со своего племянника я протру пыль сама». Этот Саша эмигрировал в Канаду двадцать лет назад. Так нам сказала старуха. Мы не могли составить сколько-нибудь приличный портрет Саши из тех недомолвок и туманностей, что окружали его личность. Все, что мы знали о нем, — он единственный из здравствующих родственников бабушки. Мама не выведала о нем ничего. «Мои близкие — не ваша печаль», — гордо заявила Зинаида, когда ее спросили, где именно живет Саша, сколько ему сейчас лет и не собирается ли он вернуться в Петербург.
«Как же — не наша? — Там, где я выразился бы более фигурально, мать перла напролом. — Нам конкуренты, вы уж пардон и извините, не нужны!»
«Он вам не конкурент, — сказала Зинаида, — и документы это подтверждают. А больше вам знать и не следует».
Впрочем, называть Сашу «близким Зинаиды» я не торопился бы. Если учесть, что мы проводили с ней много времени, мы просто обязаны были застать хоть один из Сашиных звонков. Но их не было. Не было ни открыток, ни писем, никаких вообще свидетельств Сашиного присутствия в жизни Зинаиды, кроме этой фотографии. Но Зинаида упорно стояла на своем — Саша жив, и он пишет ей. И звонит. Просто всегда в то время, когда нас нет рядом. Я сказал матери: «Оставь ты ее в покое. Пусть тешится тем, что у нее есть племянник. Заскоки бывают разные. Ну, хочется ей показать, что она не одинока».
Зинаида Андреевна сделала последнюю попытку меня задержать — ей-де показалось, что под тахтой скребется мышь, но я проигнорировал ее слова и даже не заглянул под тахту. Я был обыскан на выходе, и у меня изъяли пачку телепрограммок, которую я надеялся вынести из квартиры контрабандой. Последовала небольшая битва, меня заставили положить газеты туда, откуда я их взял, и извиниться.
— Неблагодарные люди, — буркнула она, захлопывая дверь.
Щека опять задергалась, но, слава богу, быстро перестала. Я чувствовал ярость, усталость и отчаяние одновременно, когда бежал на встречу к Лере, и знал, что опаздываю на час. Мы договорились встретиться у метро и вместе пойти домой. Она стояла у тополя, на пересечении взглядов нескольких кавказцев, что перекрикивались, высунувшись по пояс из своих будок с шавермой и беляшами; ее светлый плащ трепало усилившимся к вечеру ветром. Ветер и мужские взоры она не замечала, взгляд у нее был печальный и смиренный, казалось, она может простоять так еще долго. Я подбежал, обнял ее. С укоризненным вздохом она отдала мне сумку и принялась завязывать шнурки на ботинках, чтобы скрыть от меня расстроенное лицо. Наконец, вполне овладев собой, почти весело спросила:
— Что опаздываешь?
— Что-что… Будто сама не знаешь.