Все мы исковерканы последней войной — кто-то больше, кто-то меньше. Незатронутых нет. И не всегда самые страшные чудовища отвратительны на вид, иногда они вполне привлекательны. Взять хотя бы тех же триффидов — изящные и грациозные создания, весьма полезные и достаточно симпатичные — если не принимать во внимание способ добывания пищи. Тот секретный проект, которым я руководил до демобилизации… ну, он, по крайней мере, был честным проектом. Оружие массового поражения выглядело так, как и должно выглядеть подобное оружие — то есть, отвратительно и устрашающе, а не притворялось белым и пушистым. Сейчас в учебниках истории пишут, что именно массовое применение «бригад Z» и решило исход войны. Восхищаются прозорливостью и решительностью Его Величества Георга V, столь точно определившего переломный момент и хладнокровно выжидавшего почти два года. Не знаю, может быть, историки и правы, со стороны всегда виднее. Мне же всегда казалось, что в задержке с введением уже сформированных бригад на поле боя не было никакого стратегического умысла, и что Его Величество просто не решался применить на практике наше ужасное изобретение, хорошо осознавая его последствия. Ведь даже мы сами, его родители, упорно продолжали надеяться, что наше детище так и останется оружием исключительно устрашения и ни у кого не хватит духу его применить. Мы были наивны, да. Чтобы устрашение работало, люди должны знать, чего им надобно бояться. А чтобы они узнали, нужен был пример. Человек так устроен, что не умеет бояться чего-то абстрактного. Ему нужна конкретика — наглядная и грубая, как римский водопровод. Нужен был кошмар Герники и Берлина, и заваленная обрубками тел Хиросима тоже была нужна. Мир должен был ужаснуться — и он ужаснулся.
Когда наше детище назвали варварским и запретили к применению — облегчённо вздохнули все. В том числе и те, для кого подобный запрет означал жизнь в безвестности и секретности, без ветеранских льгот и заслуженной славы, почти что вне закона. Да, конечно, это несправедливо по отношению к ним, но лучше быть несправедливым к сильным, к тем, кто сможет эту несправедливость пережить. Так думал я в ту ночь — и до сих пор не уверен, был ли я тогда так уж не прав.
Когда мы покидали дом Честерлеев — через парадный вход, под удивлёнными взглядами слуг, — Холмс, прикрываясь моим именем, вызвал семейного врача к сэру Ричарду и передал ему рекомендации по поводу успокоительных и тонизирующих средств. Сам бы я, конечно же, никогда бы не позволил себе проявить столь вопиющее неуважение к коллеге, чем и возмутился — правда, мысленно. И в возмущении этом молчал всю обратную дорогу, ожидая от Холмса если не извинений, то хотя бы объяснений. Но ждал я напрасно — когда кэб подъехал к нашему дому, мне пришлось дважды окликнуть знаменитого детектива, поскольку всю обратную дорогу он, похоже, преспокойно проспал! Единственным объяснением, если, конечно, его можно счесть за таковое, послужила записка, написанная Холмсом сразу по возвращении прямо в холле на моих глазах. Не то чтобы я подсматривал, но ведь мой компаньон и не пытался скрыть её содержание, а я не обещал держать глаза закрытыми.
Записка была адресована Уильяму Честерлею и содержала просьбу посетить Бейкер-стрит 221-б завтра в десять утра или же в любое удобное ему время. Мальчишка-посыльный принёс ответ довольно скоро, мы не успели закончить поздний ужин. Развернув его, Холмс удовлетворённо улыбнулся, кивнул и удалился к себе, бросив мне коротко:
— Завтра в десять будьте готовы, Ватсон.
И буквально через минуту после того, как за знаменитым детективом закрылась дверь, я услышал из его комнаты душераздирающие звуки терзаемой скрипки.
Надо ли говорить, что, несмотря на обиду, я всерьёз отнёсся к словам моего друга? Тем более что никаких других записок на моих глазах он никуда не рассылал. Я, конечно, надеялся, что самонадеянность Холмса не дойдёт до полного игнорирования помощи Скотленд-ярда, но предпочёл исходить из самых неблагоприятных предположений. Тем более что нашим противником на этот раз должен был оказаться тот, кого именовал чудовищем не кто иной как сэр Ричард, известный честностью и прямотой. А потому я тщательно проверил свой револьвер, перезарядил его и положил в карман халата. После чего устроился у окна и попытался высмотреть в темноте скверно освещённой улицы представителей нашей доблестной полиции, которые — я в этом почти не сомневался, — всё ж таки были своевременно оповещены и придут к нам на помощь при необходимости. Но как ни вглядывался, так и не обнаружил никаких подозрительных прохожих. Хотя, возможно, полицейские прибудут ближе к утру, а пока мирно спят в своих кроватях, не всех же лишают покоя и сна мрачные воспоминания военных лет, как это произошло со мной.
Впрочем, не спал в нашем доме не я один. Скрипка давно уже смолкла, но из комнаты Холмса тянуло едкими ароматами, то довольно приятными, то исключительно тошнотворными, а в районе четырёх утра запахло палёным и я услышал хлопок и сдавленное ругательство — похоже, один из химических экспериментов завершился не слишком удачно.
Ночь за окном постепенно выцветала, чернильная беспросветность уступала место серой промозглости. Позёвывая, прошёл фонарщик, гася уличное освещение. Остановился поболтать с булочником. Я разглядывал их с подозрением, пытаясь понять — каждый ли день булочник открывает свою лавку в такую рань, или это что-то из ряда вон? И фонарщик — тот же он самый, что зажигал горелки уличных фонарей вчера вечером? И эти случайные прохожие — так ли уж они случайны? И не слишком ли подозрительно выпирает карман вон у того бродяги, что устроился перекусить прямо на крыльце соседнего дома? А этот кэбмен — не слишком ли медленно он едет?
— Доброе утро, Ватсон! Вы готовы к неожиданностям?
Я так увлёкся поисками ответов на самому себе задаваемые вопросы, что утреннее приветствие Холмса прозвучало для меня буквально громом небесным. Но не успел я ответить утвердительно и даже, возможно, слегка возмутиться высказанным в мой адрес сомнениям, как снизу раздался пронзительный звонок, а потом скрип отворяемой двери, неразборчивые переговоры и, наконец, лёгкие стремительные шаги по ступеням лестницы, ведущей на второй этаж.
Вскочив с подоконника, на котором просидел большую часть ночи, я поспешил занять позицию с тем расчётом, чтобы оказаться у вошедшего за спиной, и заранее сунул руку в карман халата, нащупывая оружие. Холмс проводил меня странным взглядом, выражение которого я осмелился счесть одобрительным, чуть шевельнул бровью, но ничего не сказал.
Наш гость не выглядел чудовищем. Впрочем, я отлично помнил дагеррографии, а на них он тоже казался вполне симпатичным молодым человеком, спортивным и ловким, не более и не менее. Может быть, ухоженным излишне для военного офицера, каковым он являлся в недавнем прошлом, но недостаточно для претензии на звание лондонского денди. Я ожидал чего-то подобного и был готов. А вот к чему я совершенно не был готов, так это к тому, что в мирном спокойствии лондонской гостиной мне снова доведётся увидеть ту самую еле уловимую и чрезвычайно редкую эманацию, которую не способен передать ни один дагеррограф и которую я надеялся более не увидеть уже никогда.
Молодой человек сильно нервничал — но это я заметил позже.
Холмс предпочёл перейти сразу к делу и выложил на стол перед гостем чек с тем видом, с которым удачливый игрок в карты выкладывает на ломберный столик флешь-рояль.
— Несколько дней назад ваш дядя поручил мне уладить одно деликатное семейное дело, — сказал он довольно холодно, разглядывая нашего гостя. — Мне было поручено заплатить шантажисту всю требуемую сумму в обмен на обещание с его стороны в течение ближайших двух месяцев не обнародовать определённые факты вашей биографии. Так как после первой присланной по почте угрозы шантажист более никак не проявлял себя, мне пришлось дополнительно провести некие действия по установлению его личности, чтобы не ошибиться при вручении суммы. Счастлив вам сообщить, что розыск был завершён успешно. Чек ваш. Можете забирать.
— Что вы такое говорите?! — воскликнул было молодой человек, но тут же осёкся и замолчал, окончательно тушуясь под пристальным взглядом Холмса. На протяжении всей речи знаменитого детектива я с жадным любопытством рассматривал нашего гостя. Он совершенно не умел скрывать своих чувств: то краснел как маков цвет, то бледнел до полуобморочной синевы, то порывался вскочить, то снова обессиленно падал на кресло. Попытавшись было вначале машинально взять чек, он тут же отдёрнул руку, словно обжёгшись, и теперь с одинаковыми отчаянием и ужасом смотрел то на моего компаньона, то на этот чек, лежащий на столике между ними. Словно узкий листок бумаги был змеёй, готовой в любой миг стремительным броском атаковать и вонзить в него ядовитое жало.
Какие яркие эмоции, какая экспрессия! К тому же — волосы… густые, курчавые, зачёсанные волной назад по молодёжной моде и совершенно естественные. Эти роскошные кудри и сами по себе внушали мне сильные сомнения, а уж в сочетании со щегольскими усиками… нет, это не может быть парик, я же вижу отдельные волоски. Неужели первое впечатление оказалось обманчивым? Я пригляделся внимательнее — и убедился, что некроэманация никуда не делась. Не могу описать, как это выглядит — словно бы лёгкое свечение или чуть иной оттенок кожи, не присущий никому из живых.
Ошибки не было. Уильям Честерлей был мёртв. Вот уже — я пригляделся — как минимум, три года. Но скорее все пять.
А я-то ещё голову ломал, почему вдруг в воздушном-то флоте — и лейтенант колонель, подполковник, а не командир крыла, что было бы куда естественнее. Всё правильно — хотя особые бригады и приписаны к воздушному флоту Её Величества, но чины там сохранились пехотные.