Шахматное платье вместе со всей конторской одеждой я убрала в платяной шкаф, раньше принадлежавший Грегору, только туфли оставила. «Куда это ты собралась на таких каблучищах?» – разорялась Герта. Но только в них я слышала собственные шаги, пусть и неверные. Сколько раз, когда утро было особенно хмурым, я хваталась за шпильки почти с яростью: почему, по какой причине меня включили в число пробовальщиц? У меня ведь нет с ними ничего общего, за что мне это?
Потом я видела в зеркале темные круги под глазами, и ярость сменялась отчаянием. Я упрятала шахматное платье в темноту шкафа, закрыла за ним дверь. Эти темные круги были предупреждением, но я не смогла понять его, угадать свою судьбу или хотя бы сойти с проторенной дороги. Теперь депрессия, которой я всегда так боялась, наконец настигла меня, и мне стало ясно, что девушки, певшей в школьном хоре, целыми днями катавшейся с подругами на роликах и дававшей им списывать домашние задания по геометрии, больше нет, как нет и секретарши, влюбленной в собственного шефа. Осталась только женщина, в одночасье состаренная войной: видно, так уж было написано ей на роду.
Мартовской ночью 1943 года, которая и определила мою судьбу, привычно завыла сирена – сперва тихо, едва слышно, будто брала разгон, потом по нарастающей: этого времени маме как раз хватало, чтобы подняться с постели. «Роза, вставай, – позвала она. – Опять бомбят».
С тех пор как умер отец, я спала на его месте, чтобы всегда быть рядом: две взрослые женщины, каждая из которых познала теплую повседневность супружеской постели и утратила ее. Два тела, которые под одеялом даже пахли почти одинаково, – может, это и выглядело не вполне пристойным, но мне хотелось быть с ней, когда она просыпалась среди ночи, даже если сирена молчала. А может, я просто боялась спать одна и поэтому после ухода Грегора переехала из нашей съемной квартирки на Альтемессевег в родительский дом. Так и не привыкнув быть женой, я вынужденно вернулась к роли дочери.
«Пойдем уже», – торопила мама, увидев, что я ищу платье. Сама она надела пальто прямо на ночную рубашку, а ноги сунула в тапочки.
Вой разбудившей нас сирены ничем не отличался от всех прочих: протяжный стон на одной ноте, который, казалось, мог длиться вечно, но на одиннадцатой секунде понижался на полтона, а затем стихал, чтобы тут же начаться опять.
До той ночи воздушные тревоги были ложными, однако мы каждый раз сбегали вниз по лестнице с фонариками в руках, даже не задумываясь о затемнении: в темноте немудрено споткнуться или толкнуть соседей, тоже спешащих в подвал, нагруженных одеялами, детьми и бутылками с водой. Или налегке, но до смерти напуганных. И каждый раз мы садились прямо на пол, в одном и том же месте, под голой лампочкой, свисающей с потолка. Пол был холодным, толпа напирала, от сырости ломило спину.
Мы, жители дома 78 по Буденгассе, толкались, плакали, молились, просили помощи, мочились в ведро прямо на глазах у окружающих или старались сдерживаться, не обращая внимания на позывы мочевого пузыря. Помню, один из мальчишек достал яблоко, но, как только откусил, другой отобрал его и, пока не получил пощечину, сгрыз куда больше, чем досталось первому. Мы все были голодны, но сидели молча или спали, а на рассвете, усталые и помятые, выбирались наружу.
Вскоре сполохи зари принимались золотить стены величественного здания на окраине Берлина, и те начинали сверкать. Но мы, прятавшиеся в подвале этого здания, даже не замечали рассвета, и уж точно не верили, что новый день будет лучше предыдущего.
В ту ночь, ведя мать под руку вниз по лестнице, я пыталась понять, в какой тональности воет сирена. В школьном хоре учительница всегда хвалила мой слух и тембр голоса, но всерьез музыкой я так и не занялась и нот не знала. Тем не менее, устроившись рядом с фрау Райнах в платочке кофейного цвета, глядя на черные туфли фрау Прайс, совсем стершиеся на мысах, на волосы, торчащие из ушей герра Холлера и два только что вылезших, совсем еще крошечных передних зуба Антона, сына Шмидтов, улавливая в сиплом дыхании матери, прижимавшейся ко мне и шептавшей: «Как холодно, укрой меня», тот самый, неприличный, но до боли знакомый запах, я больше всего хотела узнать, что за ноту тянет сирена.
Гул самолетов прогнал и эту мысль, и все остальные. Мама вцепилась мне в руку, содрав ногтями кожу. Паулина, всего трех лет от роду, вскочила с места. Ее мать, Анна Лангганс, попыталась было прижать дочь к себе, но та с упорством, достойным ее девяноста сантиметров роста, продолжала вырываться. Запрокинув голову, она вертелась из стороны в сторону и старалась понять, откуда идет этот звук, так что ее подбородок чертил воздух параллельно траектории самолетов.
Потом стены вздрогнули, и Паулина рухнула на заходивший ходуном пол. Резкий свист перекрыл все звуки вокруг, даже наши крики и ее плач. Единственная лампочка погасла. В подвале громыхнуло так, что стены будто изогнулись. Ударная волна отбросила нас на другой конец помещения. Человеческие тела сталкивались, перекручивались, скользили по полу, а стены надсадно отхаркивали штукатурку.
Бомбежка закончилась. Сквозь истерзанные барабанные перепонки до меня глухо доносились рыдания и вопли. Кто-то подергал дверь: оказалось, ее заклинило. Женщины завизжали, но мужчины, сразу несколько человек, бросились на помощь и совместными усилиями все-таки открыли ее.
Мы ослепли, оглохли, а белесая известковая пыль настолько исказила наши черты, что и родная мать не узнала бы. Но каждый из нас, забыв все другие слова, упрямо искал именно их, своих матерей и отцов. Сначала я видела только клубы дыма. Потом среди них появилась Паулина: по ее виску стекал алый ручеек. Я зубами надорвала подол юбки, промокнула кровь, перевязала лоскутом ткани голову и снова бросилась искать мать – ее, свою, чью угодно, но никого не узнавала.
Солнце взошло, когда всех уже вытащили наружу. Наш дом не рухнул, хотя в крыше зияла огромная дыра, а вот здание напротив превратилось в груду камней. На улице в ряд выкладывали раненых и погибших. Привалившись к стене, люди пытались продышаться, но легкие горели от пыли, а ноздри забила известь. Фрау Райнах потеряла свой платок, и ее волосы казались дымящимися вулканами, торчащими на голове, словно бубоны. Герр Холлер хромал. Висок Паулины наконец перестал кровоточить. Я осталась цела, ни единой царапины. А мама погибла.
– Я вот лично за фюрера готова и жизнь отдать, – заявила Гертруда, сощурившись для пущего эффекта.
Ее сестра Сабина кивнула: неуловимая линия подбородка никак не давала мне определить, кто из них старше. Тарелки уже убрали, но до отъезда оставалось еще полчаса. В раме окна, на фоне свинцового неба, застыл силуэт еще одной пробовальщицы, Теодоры.
– И я бы тоже жизнь за него отдала, – поддакнула Сабина. – Он для меня ну как старший брат. Как тот, которого мы потеряли, Герти.
– Я бы предпочла видеть его своим мужем, – усмехнулась Теодора.
Сабина нахмурилась, будто Теодора проявила неуважение к фюреру. Подоконник дрогнул: на него облокотилась Августина.