– Стольких костей вы не увидели бы тут, синьор, будь я Псом Большим! – ответил Данте, не задумавшись.
Cane grande – значит «Пес Большой».
И восхищенный будто бы таким быстрым и острым ответом, мессер Кане, великодушный покровитель Муз, милостиво обнял и поцеловал поэта»[15].
Что, в самом деле, мог бы он сделать, кроме одного из двух: или, против него, обнять, или выгнать за то, что он кусает дающую руку? Если же предпочел обнять, то, может быть, потому, что не был еще достаточно похож на Борджиа, чтобы, презирая суд потомства, не страшиться Дантова, жгущего лбы, каленого железа. Но, должно быть, обнял так, что лучше бы выгнал.
Все это, конечно, мало вероятно, как внешнее событие, и похоже на легенду; но и одна возможность таких легенд имеет цену исторического свидетельства, по которому видно, что чего-то не знает и в чем-то ошибается Боккачио, уверяя, будто бы «у мессера Кане Данте был в таком почете, как никто другой»[16].
Но, кажется, больше, чем легенда, – полуистория – то, что сообщает Петрарка, видевший, в детстве, своими глазами Данте и кое-что, вероятно, слышавший о нем от отца своего, Дантова современника.
«Находясь при дворе Кане Гранде, Данте был сперва в большом почете, но затем, постепенно теряя милость его, начал, день ото дня, все меньше быть ему угодным. Были же при том дворе, как водится, всевозможные шуты и скоморохи, и один из них, бесстыднейший, заслужил непристойными словами и выходками великое уважение и милость у всех. Видя однажды, что Данте очень от этого страдает, Кане подозвал к себе того шута и, осыпав его похвалами, сказал поэту:
– Я не могу надивиться тому, что этот человек, хотя и дурак, умел нам всем понравиться... а ты, мудрец, этого сделать не мог!
– Если бы ты знал, что сходство нравов и сродство душ есть основание дружбы, ты этому не удивлялся бы! – ответил Данте»[17].
Это значит: «Ты – такой же шут, как он!» Данте едва ли мог бы так ответить, если не желал испытать на себе, крепки ли замки и глубоки ли подвалы веронских темниц. Но после одной из непристойных шуток своего благодетеля, ставивших его на равную ногу с шутами, мог дать ему почувствовать «режущую силу слов своих»[18], в достаточной мере, чтобы тот не заточил его в темницу и даже не выгнал, а сделал то, что в таких случаях делают сильные мира сего, – тихо отнял от него дающую руку, тихо оставил его – уронил, как роняют ненужную вещь. И наступила, вероятно, такая минута, когда почувствовал Данте, что лучше ему умереть как собаке на большой дороге, от холода и голода, чем быть сытым и греться в великолепной богадельне Кане Гранде.
Как провел Данте последнюю ночь, в палате поэтов с хором пляшущих Муз или в палате изгнанников с аллегорической богиней надежды? Может быть, укладывал в тюки кое-какую нищенскую рухлядь с драгоценными книгами и рукописями, чтобы рано поутру навьючить их, под насмешливыми взглядами придворной челяди, на хромую клячу или ободранного мула, которого, узнав о постигшей его немилости, едва соблаговолит выдать ему из дворцовой конюшни вельможного вида холоп.
Очень устав от укладки и вспомнив, как прежде легко делал эту работу, может быть, почувствовал себя вдруг таким стариком, как еще никогда[19]. В редкие счастливые минуты, особенно в те, когда, весь погруженный в сладостный труд над Священной Поэмой, он все в мире забывал, – чувствовал он себя так, будто ему все еще восемнадцать лет, а в такие минуты, как эта, – будто ему восемьдесят или даже восемьсот лет: такая в костях, слишком часто ломаемых и сраставшихся, боль бесконечной усталости.
Чтобы отдохнуть, начал штопать на последней приличной одежде дыру. Утром еще, заметив ее на правом локте, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания, – огорчился, как от настоящей беды, потому что бедному человеку дыры на платье почти то же, что раны на теле.
Кое-как заштопав дыру, начал связывать в пачки уцелевшими еще от прежних скитаний бечевками исписанные правильным почерком, «с высокими и тонкими буквами», пожелтевшие листки «Комедии»[20]. Кончит ли ее, или вместе с ним пропадет и она, так же бессмысленно-случайно и бесславно, как он? Думая об этом, то возмущался, то жалел себя тою ядовитою жалостью, которая всего убийственней для мужества, необходимого, чтобы страдать с достоинством.
вспомнив это слово бога Любви, сказанное трем Прекрасным Дамам, таким же невинным, как он, Данте, изгнанницам, – горько усмехнулся: вместо «вечного гранита» тело раздавленной улитки; вместо львиного сердца заячье, – не эта ли участь ему суждена?
Вдруг из пачки старых, пожелтевших листков выпал новый, белый, – черновик последней страницы недавнего письма его к Веронскому герцогу.
...«Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного вам и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю...»
Это прочел он и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым клеймил он других, кто-то заклеймил его самого. «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями». Хуже, чем псу, отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, – тонкому, по внешности, ценителю всего прекрасного и высокого, по внутреннему – палачу их и осквернителю.
Весь горел в огне стыда, как мученики ада – в вечном огне. Но вечность эта была только мигом во времени; миг пролетел, и вновь повторился тот страшно знакомый сон наяву: будто бы проваливается, падает он в последний круг Ада – «Иудину пропасть», Джьюдекку, где, в вечных льдах, леденеют предатели: с ними будет и он, потому что предал не другого человека, а себя самого и то, что ему было дороже, чем он сам.
«Из преисподней вопию к Тебе, Господи!» – хотел сказать и не мог, – онемел, оледенел, – умер и ожил; и вечно будет жить – умирать в вечных льдах.