Я проснулся в холодном поту, не знаю, сколько я проспал — час или десять минут. И проснулся ли я вообще.
В левой руке у меня сигарета, она дрожит вместе с рукой — я дрожу: у меня приступ озноба. Это нормально, что меня знобит. Я еще не успокоился, но когда нервничаешь — чертовски приятно курить. И я радуюсь каждой затяжке, будто это моя последняя сигарета. Правда, приходиться постоянно откашливаться и поминутно ощупывать горло.
На индийских пачках из-под сигарет редко пишут о том, что «курение — причина смертельных заболеваний». На моей пачке «Capstan» нет упоминания ни о болезнях, ни об уровне никотина или смол, только название и место происхождения табака. Мне на это откровенно плевать. И чихать я хотел на все причины. Особенно сейчас, когда с радостью закурю еще одну. А причин может быть действительно сколько угодно. Хуже, когда их нет: последствия есть, а причин — нет…
Двадцать пять минут назад я чуть не помер, причем настолько идиотским способом, что, мягко говоря, нахожусь сейчас в крайнем замешательстве и недоумении. И очень злюсь на себя за то, что никак не могу выдумать хотя бы одну причину, которая привела меня к нынешнему положению. Поэтому нет ничего удивительного, что меня потряхивает и подмораживает в душной комнате.
Целый день я ходил по гатам, кормил мартышек нарезанным ананасом и кожурой от бананов. Дома я сел за стол и увидел крюк, вделанный в потолок. Бог знает, кто и для чего вбил его туда — скорее всего, он служил для подвешивания лампад, потому что раньше здесь была молельня. Должно быть, и дому, и этому крюку лет пятьсот, а то и тысяча. Справиться со временем мне тяжело: здесь время — аморфная категория. В этом городе считать дни, минуты не получается. На улице никто никогда не спрашивает, который час, башенные часы на вокзальной площади не работают, поезда приходят сами по себе, без расписания, и их ждут, лежа на платформе, укутываясь ночью в тонкие платки и покрывала. Поэтому кто и когда вбил этот крюк, построил этот дом, сотворил гаты, сломал вокзальные часы — не имеет ни для кого никакого значения.
Я опустил глаза с потолка на письменный стол, увидел стропу, которую второй день пытался вдеть в чехол спальника, опять посмотрел на крюк, взял стропу, вспомнил про мыло, намылил им потную шею и, накинув петлю, принялся за дело. Сделал я это быстро, спокойно, без раздумий — взял медную табуретку, накинул стропу, спрыгнул… Я равнодушно болтал в воздухе ногами, наткнулся на табурет, выпрямился, снял петлю, закурил…Так же бездумно и глупо, спросонья, я почистил зубы кремом для рук.
Трудно себе признаваться, но жизнь я люблю, безо всяких «зачем и почему». И я не псих. К тому же я очень спокойный, даже слишком, чтобы задумать удавиться. Поэтому я никак не могу объяснить себе то, что вытворял полчаса назад. Ведь не писать на каждой веревке, мыле и крюке, как на пачках сигарет, что они могут привести к таким последствиям. Единственное, что приходит в голову — любопытство. Оно зародилось где-то далеко в мозжечке и, не успев оформиться во что-нибудь отдаленно похожее на скрытое желание, воплотилось в конкретное, безумное, мгновенное решение повеситься. Но тогда я кретин — любопытный кретин.
За эти полчаса я многое передумал, но все без толку — «любопытный кретин» — это не причина. Может диагноз, но не причина, иначе бы я умер в детстве. Я сижу и жду ответа. Жду так, будто мне должны позвонить: я сниму трубку, скажу «алло» пересохшим горлом и кто-то незнакомый на другом конце провода мне все объяснит. Но никто не звонит.
Я что-то написал, перед тем как идти мылить шею. Конверт, на котором я это сделал, лежит рядом на столе. У меня нет никакого желания читать то, что я излил на этот прямоугольник: боюсь, ничего кроме глупости, ненужных извинений и слезливого прощания там не обнаружу — стыдно заглядывать, и я стараюсь не думать о том, что писал, вспоминая о куске мыла в душевой.
Буду сидеть курить, ждать «телефонного звонка» и думать. Нет, надо чем-нибудь себя занять, отвлечься… Обычно это всем помогает…. Арсений уже который день, занимается садистским самоанализом и ходит хмурый — ему тоже надо меньше думать.
В комнате бардак. Когда пройдет голова, надо будет прибраться, но сперва — покурить. Если покурю, а она не пройдет — убираться не буду. Вентилятор работает то медленнее, то быстрее. Совсем как мозг.
Еще вчера все было по-другому.
Например, вчера днем и сегодня утром я наблюдал за одним молодым японцем — все ждал, когда он сделает себе харакири. Он живет в доме напротив, окна его комнаты чуть ниже наших. Улица шириной не больше коровы, из-за этого мне все время кажется, что мы с ним живем в одной квартире. Я никак не могу привыкнуть к коровам, мартышкам, мусорщикам и узким переулкам — вчера, подходя к дому, я наткнулся на здоровенного быка и не смог его обойти — пришлось тащиться через квартал. Японца видно хорошо. Целыми днями он курит гашиш и стучит в таблы. Вчера я устроился возле окна, обложился фруктами с
Сегодня утром он разбудил нас тем, что вышел на улицу и принялся дробить в чугунной миске горох. Это было в шесть утра, следом за ним по улице прокатились крики мусорщиков, вместе с первыми песнопениями идущих к Гангу паломников. Вечером начался праздник, и мы пытались разделить с толпой индусов радость хаоса в гегемонии звуков. Когда вернулись, мне было не до соседа. Сейчас в его окнах темно, наверное, спит. Нет, вряд ли он когда-нибудь задумывался о харакири. Завтра куплю себе барабан.
Вчера отправились прогуляться в сторону Золотого храма — сердца старого города.
Когда мы вышли на прямую и очень узкую улочку, ведущую на Маникарнику, нас чуть не сшибла похоронная процессия: впереди бежали музыканты — били в бубны, свистели в дудки и терзали другие инструменты. Периодически они падали, изображая предсмертные конвульсии, катались по земле, не переставая стучать в барабаны. За ними родственники с гирляндами из оранжевых цветов несли тело на бамбуковых носилках, забинтованное в оранжевый саван и блестящую золотую бумагу, прикрывавшую лицо покойника. Замыкала шествие толпа людей с пучками курящихся благовоний, наверное, для того чтобы перебить трупный запах, коего я не почувствовал здесь ни разу, хотя сталкиваться с мертвечиной тут приходится ежедневно. Вообще, благовония — это прекрасное индийское изобретение. После того, как дым рассеялся, мимо меня пролетел огромный бык, следуя за процессией. Я еле успел отскочить на крыльцо, чтобы не оказаться на его рогах. Из-за угла вынырнула очередная процессия. Она, видимо, опаздывала; музыкантов не было, а покойник чуть не слетал с носилок, замыкающие шествие родственники еле поспевали следом. Не успел я и глазом моргнуть, как от шествия остался только дымок благовоний, перекатывающийся в солнечном луче.
На восходе солнца вся семикилометровая набережная заполняется народом. Сюда приходят для совершения ритуальных омовений в священной матери Ганге. Даже рядом с тем местом, где двадцать четыре часа в сутки сжигают умерших, люди купаются, чистят зубы, окунают в воду грудных детей.
По статистике на сто миллилитров воды из Ганга в районе Варанаси приходится около полутора миллионов бактерий при допустимом количестве в четыреста тысяч, то есть по правилам санитарии тут и в воду входить нельзя — но индусам на это плевать, они резвятся, полощут рты и радуются жизни. Справедливости ради следует отметить, что вода тут и вправду не воняет — помимо религиозных поверий существует мнение, что в русле Ганга находятся пласты серебра, дезинфицирующие воду.