Мы заходили в бистро, самые крохотные, самые темные: Боб любил их атмосферу, любил слушать разговоры людей за стойкой — рабочих в спецовках, окрестных лавочников, заглянувших промочить горло. Ели мы обычно в закусочных для шоферов, там всегда пахло жареным луком и меню писалось на грифельной доске.
Вечерами он сидел в комнате и писал.
— А что писал?
— Мне он говорил — всякие заметки для памяти. Только много позже признался, что это был роман.
— Он хотел стать писателем?
— Ему хотелось заниматься чем-то для себя, все равно чем. Хотелось описать Париж и простых парижан так, как он их видел. Однажды в баре на площади Бланш, кивнув на бармена, он уронил: «А я бы не прочь работать за стойкой, как этот».
И очень разобиделся, когда я расхохоталась, — я-то была уверена, что он шутит.
А как-то в другом кабачке, глядя на трех каменщиков, пьющих красное вино, заявил: «У них одна из лучших профессий в мире. Не бойся я высоты…»
Он читал объявления в газетах, некоторые вырезал и складывал — про запас.
— А о своей семье он никогда не говорил?
— Всего раз, незадолго до праздников, числа десятого-пятнадцатого декабря. Мы переехали в гостиницу на улице Лепик — Боб называл ее самой человечной улицей на свете. Комнаты на втором этаже хозяйка сдавала — как она выражалась, «на время» — девицам, которые начиная с трех часов дня поднимались туда на несколько минут с клиентом. Проституция еще не была запрещена. Мы их всех знали в лицо, и когда бывало особенно холодно, случалось, что Боб ставил им по стаканчику грога в кабачке на углу.
Он купил спиртовку, и мы могли готовить в комнате. Это не разрешалось. Когда спиртовка горела, одному из нас приходилось караулить на площадке, а потом надо было настежь открывать окно, чтобы выветривать запах пищи.
Боб отнес страниц пятьдесят, уже написанных им, машинистке, которая работала на дому; гуляя по бульвару Рошешуар, мы увидели белую табличку, сообщавшую, что здесь принимаются заказы на перепечатку. Выйдя от машинистки, Боб объявил: «Завтра едем в Пуатье». — «Я тоже?» — «Тоже». — «Уж не собираешься ли ты представить меня отцу?» — «Ты подождешь меня в отеле. Это займет час или два, не больше».
Вас, Шарль, это удивляет. Вы привыкли, что он всегда шутил, всех веселил. Но в двадцать четыре года такое с ним бывало редко, а уж если он начинал шутить, я или не понимала его шуток, или они мне казались слишком желчными. Иногда я спрашивала его: «Почему ты никогда не расскажешь, о чем думаешь?» — «Потому что ни о чем не думаю». — «Так не бывает, чтобы ни о чем не думать». — «Ну, раз я не думаю, значит, бывает».
В Пуатье мы поехали дневным поездом, и, выйдя из вокзала, Боб вдруг остановился перед ювелирным магазином.
«Чуть не забыл: у сестры день рождения!»
Он купил ей золотую заколку для волос, гладкую, без украшений. А когда расплачивался, заметил дешевое колечко со светло-голубым камешком и орнаментом вокруг и тоже купил; приказчик хотел завернуть его вместе с заколкой, но Боб сделал знак — дескать, не надо — и, не глядя, протянул колечко мне.
«Это мне?» — «Да».
Колечко чудом пришлось мне впору. Оно и сейчас у меня, только стало мало, верней сказать, пальцы у меня распухли. Надо бы на днях отдать его растянуть. Это был первый подарок, который мне сделал Боб. Потом он отвез меня в отель, но сам пробыл там недолго: только умылся да причесался. Помню еще, что он почистил туфли полотенцем.
Он обещал прийти через час-другой, а вернулся после полуночи; я, зареванная, лежала ничком на кровати в полной уверенности, что его семья добилась, чтобы он навсегда остался с ними. Наверно, я уже тогда любила его. Мне вот думается, а не полюбила ли я его в первый же день, на террасе «Аркура». Такое может быть, Шарль?