– Нет, – ответил Ведерников, не оборачиваясь, – не понял. Ты, товарищ, мне растолкуй доходчиво, почему это пулемёт Дегтярёва для тебя милее родной жены?
– Помнишь, Штуцер в отряде рассказывал про мавра Отеллу, как он бабу свою за измену удушил, как кутёнка?
– Ну, – ответил ему Ведерников, – было.
– Вот и я говорю – раз баба, значит проституция и разврат.
– Ишь ты куда загнул! – Ведерников зарделся в улыбке, кончики ушей покраснели, слушать про чужие грехи было и стыдно, и интересно. – Это что же ты имеешь в виду? Это ты про свою жену?
– Мне, Серёга, от людей скрывать нечего, – хохотнул старшина Кирюхин, будто бы рассказывал анекдот. – Я и там, у себя в Крестцах, сразу написал в партячейку, какая она такая есть.
– Да что было-то? Рассказывай, не тяни. – Ведерников едва не ёрзал от нетерпения. – Начал уж, давай уж кончай, чего уж.
Кирюхин устроился поусидчивей на тесном сиденье аэронарт и опёрся о винтовочный ствол.
– Ну, сначала была любовь, – заговорил он, улыбаясь и подхихикивая, – такая жаркая, аж меня трясло. Дотронешься до неё, бывало, и будто током тебя шибает – всего! Я с трудом пяти часов дожидался, в пять работу в лавке кончаешь, и, как собачонок, домой. Прибегу, про жратву забуду, обниму мою Матрёну и таю, вот какая была любовь. Думаешь, любовь токо в городе, а в деревне токо навоз и вилы? Нет, братуха, не токо! – Тут Кирюхин шумно вздохнул, чтобы вздохом подчеркнуть, как «не токо». – Я же в ОРСе работал, не при навозе, в ОРСе от Наркомлеса области, это тебе не вилы, работа чистая. Опять же курсы избачей кончил. – Старшина почесал висок дулом штатной винтовки Мосина, засмеялся как-то уже тоскливо, потом осёкся. – Так полгода мы прожили такой любовью. А потом я стал замечать, что товарищ мой… ну как, не товарищ, а, так скажем, товарищ по культработе, мы с ним вместе в избе-читальне вели работу, он был кандидат в члены партии, Федя Сёмин, старше меня на четыре года, я ведь сам в двадцать четвёртом родился, токо метрику мою потеряли, и поехали мы с отцом в район, в больницу, мою метрику выправлять. Там врачи снимают с меня штаны и начинают мои яйца щупать. Щупали, щупали и в новой метрике написали, что родился я на два года раньше, в двадцать втором году, в месяце июне-июле. Отец на них сразу в суд, ведь выходило, что мне четырнадцать, а раз четырнадцать, так надо платить налоги, а тут как раз всесоюзная перепись, и меня, оказывается, переписали уже, и в суде говорят отцу: извините, поздно, ничего поделать никак не можем. Нет, послушай, это ж помереть со смеху – пощупал яйца и определил, когда я родился…
– Что ты про яйца-то про свои заладил, – оборвал его начальник аэронарт, – мне твои мудя ни к чему. Ты давай про этого твоего товарища, что потом-то? Что ты стал замечать-то?
– Федька Сёмин, да, стал он как-то ко мне сильно тереться, в лавку стал ко мне приходить с поллитровкой водки чуть ли не каждый день, я, конечно, выпить могу, но на работе всегда отказывался. Федька Сёмин тогда уйдёт, потом снова придёт перед самым концом работы, уже поддавши, и всё меня с собой выпить тащит. «Не могу, – говорю я Федьке, этому кандидату, – домой спешу, там моя Матрёна скучает». А он, сволочь, улыбается как-то хитро и говорит: давай, мол, спеши, соскучилась твоя Матрёна по мужику-то. Я ж не понимал ничего, я же любил её, ну тогда-то. Ну вот, прихожу домой, обнимаю мою Матрёну, а она вроде как тоже выпивши, как и Федька, хотя сама на нездоровье мне притворяется. Я не знал, что, пока я в лавке, они очень даже весело развлекаются. А однажды попросила меня Матрёна дойти до нашего счетовода Крутикова поиграть там на граммофоне. Я пошёл, прихожу, играю, проходит полчаса, входит Федька и приносит мне что-то в свёртке, это, говорит, от жены. Разворачиваю, в свёртке закуска: ну, думаю, раз закуска, мы с Крутиковым тогда и выпили. Через час, а то и поболе снова приходит Федька и к нам присоседивается. Потом приходит моя Матрёна. В общем, выпили мы восемь поллитров, ещё поиграл я на граммофоне, а в час ночи мы пошли к себе спать. На рассвете просыпаюсь, Матрёны нету. Слышу, входит она тихонечко, раздевается – и ко мне, думает, что я спящий. Тут-то до меня и дошло. Ну, думаю, кандидат Сёмин, вот, оказывается, что ты, гнида, за кандидат. И ты, жена, оказывается, вот какая жена мне. Но смолчал тогда, говорить не стал. А потом ещё случай летом, окончательно мне всё доказавший. Назначил Федька на шесть часов вечера комсомольское собрание в избе-читальне, сам сказал, что приболел и чтобы я провёл собрание заместо него. Явка была неполная, собрание кончилось скоро, и я пошёл, раз такое дело, на нашу речку Серёдку рыбу удить. Прихожу, а у нас там бор, и, гляжу, в бору, на поляне, моя Матрёна с Федькой под кустом кувыркаются. И ещё один, такой Михайлевский, тоже кандидат в партию, с Катькой Скуевой, тёткой моей жены, под другим кустом в тех же позах. Я не выдержал волнения, закричал, она увидела меня – убегать. Я за ней, ну, думаю, убью суку. И уже почти я её догнал, но тут сандалии у меня свалились, а без сандалиев какая в лесу погоня. Двое суток она после этого носу в дом не казала, жила в лесу, в шалаше, и Федька навещал там её. А я как мёртвый домой вернулся и уничтожил всё, что принадлежало ей. В партячейку заявление написал и на Михайлевского, и на Федьку, милицию домой вызвал, милиционер Гефнер в присутствии соседа Титова опись имущества произвёл и обнаружил в нашей с женой постели некий подозрительный карандаш, его раньше в постели не было, и Титов, сосед, заявил, что карандаш этот принадлежит ему и был стащен Федькой из его дома.
Кирюхин замолчал, но молчал недолго. Он снова пересел на вертлюг и, выставив перед собой руку, застрочил по невидимому врагу, наверное мысленно представляя бегущую по лесу Матрёну, которую не убил тогда и убивает, убивает, убивает её теперь за измену, проституцию и разврат.
Ведерников правил нартами, наблюдая, как ослабевает и напрягается истёршаяся собачья упряжь, – собаки бежали ровно, но тундра ровною не бывает, ровною тундра видится из окошек-иллюминаторов самолёта, бесконечное зелёное одеяло, расшитое серебром воды. Нарты потряхивало на кочках, сзади строчил Кирюхин, а Ведерников смотрел на ремни из кожи морского зайца и прикидывал на глазок их прочность, больно уж они казались изношенными. Упряжь пришла от ненцев, кожа морского зайца считалась прочнейшим из материалов, применяли её даже на кораблях, но ко всему тому, что приходило от ненецких туземцев, относился старшина с подозрением, называя их внутренними фашистами, для него что ненец, что немец – разница было невеликая, в одну букву всего.
Из рощицы болотного ивняка выскочил взрослый песец, крупный, грязно-бурый, лохматый, сверкнул глазами на приближающуюся упряжку, постоял, нагло скалясь, будто смеялся, секунды две и снова исчез в низинке. Овчарки брезгливо тявкнули, но догонять наглеца не стали – много чести этому мышееду. Ведерникову сразу же вспомнился рассказ про бешеного песца, который вот так же скалится, потом бросается на человека в нартах, прыгает ему на плечо и вцепляется зубами в горло или лицо. Враньё, наверное, но картина жуткая, даже представить страшно. Тут же к этой картине жуткой прибавилась другая картина жуткая, её им совсем недавно живописно изобразил в красках на политзанятиях полковник Телячелов. Утки, пролетая над тундрой, в районе посёлка Каменный в полёте образовали свастику и летели так не менее получаса, их видели на многих факториях, на спецстройках «Пролетарская» и «Аксарская» и ещё в нескольких поселениях. Шаманы это нашаманили или нет, или же фашистские орнитологи так ведут свою наглядную пропаганду, органы сейчас выясняют. Это рассказал им Телячелов.
Ведерников склонялся к шаманам, хотя сам в колдовство не верил, он считал, что местные колдуны кормят птиц дурманными зёрнами какой-нибудь охренень-травы, вот те и перестраиваются в полёте, воображая себя асами из люфтваффе.
Пулемёт за спиной Ведерникова разразился человеческой речью.
– Я и говорю, где бабы, там проституция и разврат. В нашем офицерском посёлке, думаешь, не так?
Ведерников чуть хорей не выронил из руки, услышав про офицерский посёлок.
– Почём ты знаешь? – спросил он, глотая слюни.
– Слыхали, – туманно ответил ему Кирюхин и замолчал.