Но все переменилось однажды вечером, когда отец спросил брата, едва поступившего в лицей, чем он собирается заняться в будущем. В его представлении, дело было ясное: сын тоже поступит на медицинский и станет известным врачом, каким не удалось стать ему самому. Как же он был ошеломлен, когда брат ответил, что хочет быть поэтом. Вначале он только посмеялся, приняв это за подростковое кокетство, но очень быстро понял, что медлить нельзя, такую убежденность выказывал брат. Напрасно отец возражал, что это не профессия, что стихами не проживешь, что это не удавалось даже самым великим и знаменитым, что тут нужно или иметь состояние, как г-н Мюссе или де Эредиа, или же быть чиновником и получать пенсию, как г-н де Виньи или Малларме, отдаваясь этому занятию лишь на досуге единственно из желания потешить собственное тщеславие. Все было без толку. Брат стоял на своем. Он станет поэтом, и никем другим. Отец, который вечно тянет и раздумывает до бесконечности, в тот день принял решение своей жизни: он лишил брата поэзии. Просто-напросто. Он выбросил из библиотеки все, что хоть отдаленно напоминало поэтическое произведение, и запретил ему заучивать любое стихотворение под угрозой еще более суровых наказаний, не пожелав уточнить, каких именно. Он надеялся, что брат, лишенный материальной поддержки, рано или поздно утомится и найдет себе другое увлечение, но его постигло глубокое разочарование, когда он получил поздравления от преподавателя литературы в лицее, ибо Поль знал наизусть «Беренику»[9] и «Полиевкта»[10] и потрясал свой класс и старика-преподавателя, читая их с бóльшим воодушевлением, чем актер «Комеди Франсез». Г-н Расин и Корнель были немедленно изгнаны из семейной библиотеки. Отец пребывал в уверенности, что победил, поскольку брат больше и намеком не упоминал о своей страсти, не читал стихов на семейных собраниях, так что это увлечение юности, казалось, осталось в прошлом; но он жестоко ошибался. Брат прибег к оружию слабых, он научился хитрить; молчание и ложь — непреодолимая защита. Я всячески поддерживала брата на этом пути, под полой передавала ему книжки поэтов, прятала их в своей комнате, точно так же, как укрыла в тайнике в своем шкафу блокноты, которые брат исписывал своими лихорадочными стихами, я убаюкивала отца песенкой, которую он хотел слышать, — и он успокоился и заснул. Должна заметить, что в искусстве утаивания и мошенничества брат стал непревзойденным мастером.
Обычно отец уезжает на том же поезде, что и брат. При желании он мог бы остаться до утра среды, ведь он консультирует три дня в неделю в своем кабинете на улице Фобур-Сен-Дени до вечера пятницы, когда он снова садится на поезд на вокзале Сен-Лазар и возвращается домой. Отец влачит повсюду за собой свое уныние, из комнаты в комнату, будто ищет забытую вещь, или садится в саду передохнуть, но испускает глубокие вздохи и не может больше двух минут оставаться на месте, или же хватается за альбом для рисования, нервно набрасывает что-то секунд тридцать, потом — к черту! — потом уж не знаю что еще, и отправляется прогуляться по деревне. Я больше не предлагаю пойти с ним, он систематически отказывается, так как любит ходить один. Оживляется он, только когда начинает собирать свой саквояж, бросив брату, что поедет с ним поездом в 17:27. Его всегда ждут в Париже неотложные дела, которыми он вынужден заняться, — он утверждает это, словно оправдываясь за свое отсутствие. Вид у него, как будто ему предстоит выполнить нелегкий долг, а ведь он собирается просто встретиться с приятелями в кафе и поболтать о последних новостях, пройтись по салонам и выставкам, короче, воспользоваться всеми столичными развлечениями. Я его понимаю, жизнь здесь монотонная, приятная, конечно, но можно сдохнуть от скуки, если не нужно обрабатывать поле или доить коров. В лучшее время года в Овере так хорошо и так все цветет, что отец иногда остается до утра среды. А с другой стороны, вокруг нет никого, с кем можно было бы поддержать человеческий разговор, единственное занятие местного мужичья — это с огромной серьезностью разглядывать небо и облака в попытке предугадать, не собирается ли дождь.
Моя кисть тяжеловесна и лишена изящества, это просто палка, которая дергается по холсту, и сколько бы я ни вкладывала труда и времени, мои композиции чопорны, словно я вымочила свой талант в крахмале. Мне удается выкручиваться, потому что я хитрю, выбирая только напыщенные исторические сюжеты — античные развалины, заброшенные замки, внутреннее убранство церкви, — где важен единственно дар перспективы, но это ближе к геометрии, чем к живописи; в моих картинах нет никакой игры воображения, никакой легкости, словно с кисти стекает свинец. Я ненавижу то, что у меня выходит, но не могу без этого обойтись. Мне так хотелось бы обладать свободой Делакруа или Тинторетто, но я ничего не понимаю в смягчении тонов и контрастности оттенков, я не способна придумать и создать нечто прекрасное. Я отлично копирую, делаю такого Рафаэля, что его можно принять за подлинник, а Фрагонара — как на конвейере. Я с легкостью воспроизвожу то, что вижу. Я прирожденный подражатель, но сама я не существую. В этом моя проблема, я способна оценить красоту, но не могу ничего создать сама. Не так давно я нашла выход, хоть и сомнительный: решила больше не подражать классикам, отставить в сторону бесконечные рисунки мраморных статуй и барельефов, которыми забиты музеи, и обратиться к современной живописи.
Я пристрастилась к г-ну Сезанну, который когда-то написал наш дом и у которого отец купил немало картин. Одна из них, с белыми и синими пионами, которые так искусно выделяются на черном фоне кресла, и чуть деформированным делфтским фарфором, глубоко волнует меня своей искренностью и простотой. Я спросила себя, что именно меня так трогает, и не нашла ответа. У него особая манера писать цветы — спонтанно, небрежными мазками, без тени и контура, без единой лишней детали, и она придает им живость, которой они лишаются, если их тщательно выписывают, желая добиться достоверности; он заставляет нас почувствовать их запах. Я сказала себе, что если пойду за ним след в след, то рано или поздно овладею его палитрой, хоть отчасти проникнусь его искусством, приближусь к нему. И я писала Сезанна весь день, вживаясь в его стиль, вновь и вновь принимаясь за тот же цветок, пока пальцы не сводила судорога от усилий уловить неуловимое, пока меня не охватывала ненависть к пионам и к керамическим горшкам, но благодаря настойчивости в конце концов мне удалось поймать его манеру, его взмах, и потребовался бы глаз чудодея, чтобы отличить оригинал от копии. Когда он придет к нам в гости, я покажу ему свои работы, и я уверена, что он будет удивлен, вряд ли он вспомнит эту композицию, этот силуэт белой кошки на диване или китайскую вазу с алыми пионами, начнет рыться в памяти и признается, что она его подводит. Еще он не сможет вспомнить, где и когда написал эти картины, но какая разница, ведь он их признает своими, созданными его рукой, его сердцем, и тогда я скажу ему правду, что их написала я, что я присвоила не только его приемы и стиль, который позаимствовала, как ничтожный копиист, нет, я решила посмотреть на мир его глазами и стала видеть, как он, и в результате поняла, каким он его чувствует, как позволяет свету проявляться, ничем себя не обнаружив, и как он им пользуется, чтобы выявить простоту и красоту вещей, чтобы уловить вибрацию, испускаемую этим цветком и вазой. Я знаю, он не будет сердиться на меня за подражание его манере, потому что больше всего остального я люблю тот угол зрения, под которым он видит самые простые вещи.
Эта неспособность выразить себя — вовсе не фатальная данность, а признак моей незрелости: мне еще предстоит дорасти до самой себя. В идеале было бы поступить в «Боз-Ар»[11] и поучиться у настоящих мастеров, но это невозможно, пришлось бы переодеться мужчиной: представительницам моего пола доступ туда запрещен. Один только Бог знает почему. Возможно, мужчины опасаются за свое господство, если мы получим возможность сравнить наши достижения. Мы годимся лишь на то, чтобы разглядывать их произведения, но права учиться или стать признанным художником у нас нет. И если женщине случится вдруг вставить ногу в приоткрытую дверь, я уверена, что они захлопнут эту дверь со всей возможной свирепостью, даже если придется раздробить кость.
Я думала, это станет, как и в другие годы, тяжким испытанием — одна из тех нудных светских обязанностей, когда стараешься приятно улыбаться, борясь со смертельной скукой; напротив, день оказался веселым и удачным, он перевернул течение наших жизней и определил судьбу нас всех.
Вернувшись в пятницу вечером, отец объявил, что в воскресенье мы приглашены на обед к Секретанам в Понтуаз. Он бросил это небрежно, походя и обращался не ко мне, а к Луизе, просто сообщая, что нет смысла готовить воскресный обед. Отец мог бы предупредить меня, когда мы ужинали с глазу на глаз, но он и губ не разомкнул, слишком поглощенный чтением любимой газеты. Меня это не смущало, я и не предполагала, что завяжется беседа, да и мне было нечего ему сказать. Наши отношения перешли в стадию полного безразличия друг к другу, мы даже не пытались скрыть взаимную холодность, расспрашивая, чем занимались на неделе. В то же время мне были известны его тайные планы и истинная причина этого визита. Луи Секретану принадлежит самая крупная аптека в Понтуазе. Великолепное предприятие, возвышающееся на Рыночной площади, которое передается от отца к сыну и которое значительно их обогатило. Особенно с тех пор, как они изобрели «Бальзам Лажуа»[12], который снимает все боли, ну или почти все. Секретан-старший — влиятельная шишка, из тех, которые делают погоду в наших местах, и он решил, что один из его двоих отпрысков унаследует семейное дело; судя по всему, эта перспектива их не прельщает, они слишком заняты тем, что развлекаются с танцовщицами и актрисулями, тратя на них то состояние, которое отец накопил, производя чудодейственный бальзам и всякие микстуры, но родитель не сдается, упорно подталкивая их к поступлению на факультет фармакологии. Он совсем не волнуется по этому поводу, помня, что и сам не испытывал никакой склонности к профессии аптекаря: призвание снизошло на него, когда его собственный отец перекрыл ему средства существования.
Наши семьи общаются с незапамятных времен, так что нас приглашают на обед пару раз в году, хотя от отца ответной вежливости не дождаться. Мысль о еще большем сближении возникла, когда мы с Жоржем были от горшка два вершка и бегали за крокетными шарами, пока взрослые забавлялись этой игрой в парке аптекарского имения. Я думаю, но не уверена, что первой эта идея пришла в голову моей матери, Секретан-отец как-то обмолвился давным-давно, но всякий раз, когда я задавала вопрос, мадам Секретан раздражалась и переводила разговор на другую тему. В дальнейшем эта мечта расцвела и овладела нашими жизнями; мы всерьез играли наши роли, потому что нам казалось, будто мы до времени выросли и стали как бы маленькими взрослыми. Он брал меня за руку и ни за что не желал отпускать ее, а когда он целовал меня в щечку, все смеялись и разражались аплодисментами. После ухода моей матери эта игра стала нашим способом хранить ей верность и помнить ее. Между Жоржем и мной один год разницы, мы так и росли с предначертанием, нависшим над нашими головами, с которым мы соглашались, не понимая, что оно означает. Я очень его люблю, но как кузена, и совершенно не до такой степени, чтобы выходить за него замуж. И он настроен так же. Он не знает, чего хочет от жизни, колеблется, твердит, что он вообще несерьезный человек, у него прекрасный голос, он мечтает о карьере певца и берет уроки у мадам Ларош, которая считает его очень одаренным. Но он совершенно уверен, что ненавидит аптекарское дело и ни на секунду не может себе представить, что придется продолжить семейную традицию, тем более — работать с отцом, а поскольку конфликтовать с родителем ему не хочется, он выдумывает тысячу предлогов, чтобы оттянуть решительный момент, и всячески подталкивает Жака, младшего брата, который вроде бы расположен к такого рода занятию, выбрать учебу в этом направлении.
Ближе к полудню мы отправились туда в экипаже; стояла августовская жара, поля уже пожелтели, а земля потрескалась. Всю дорогу отец давал мне наставления: я ни в коем случае не должна противоречить Секретану-старшему, что бы он ни говорил, даже если его высказывания будут меня раздражать. В этом случае я не должна реагировать, только склонить голову и ответить:
В ожидании прибытия остальных гостей г-н Секретан не мог отказать себе в удовольствии продемонстрировать нам свое «маленькое безумство»: изумительный зимний сад, также осененный благодатью феи электричества, который он только что пристроил к правому крылу и теперь безмерно им гордился. Автором металлических конструкций был один из бывших сподвижников Эйфеля, он же вел надзор за строительством. Секретан подробно описал отцу и брату множество технических деталей и тонкостей сборки, с удовлетворением отметив, что он стал одним из первых частных лиц в стране, кто соорудил себе цельную стеклянную крышу, да еще с такими тонкими несущими конструкциями.
Жорж казался озабоченным и смущенным, он задержал меня, пристроившись в арьергард маленькой группы, и тихим голосом рассказал, что отец поставил перед ним ультиматум, требуя, чтобы он приступил к изучению фармацевтики с начала следующего учебного года: он больше не может бороться с родительским диктатом. Если ему повезет при жеребьевке[14], не останется иного выбора, кроме как подчиниться или быть лишенным наследства, или же, хуже того, если он вытянет неудачный номер, отправиться на три года в армию в Африке. Уж лучше на факультет, там, по крайней мере, он рискует умереть только от скуки.
— Что будем делать? — спросил он с потерянным видом.
— Для меня и речи быть не может о замужестве в ближайшее время. Сначала нужно достичь совершеннолетия.
— Это меня вполне устраивает. А мы продержимся так долго?
— Ты должен выбрать, Жорж, будь то твой отец или я, но ты не сможешь иметь все сразу, я тебе уже говорила, мой путь ясен, может, я еще и могла бы выйти замуж за художника, но уж точно не пойду за аптекаря.
Секретан-отец со всей настойчивостью усадил меня по свою правую руку, а моего отца — по левую, проигнорировав весь план рассадки за столом, подготовленный его супругой, и наплевав на чередование мужчина/женщина: это ведь не светский раут, верно? Стоило ему нахмурить брови или чуть повысить голос, как от него исходила такая властность, что никто не осмеливался ему противоречить. Он поднял бокал за мое здоровье и еще раз поздравил с блистательным успехом на экзамене, приведя меня в пример всем собравшимся. Поздравил и отца, как если бы этот успех мог быть приписан ему, никогда не оказывавшему мне никакой поддержки. По мнению Секретана, я воплощаю триумф республиканской школы, где в расчет принимались только личные достоинства, и могу служить примером другим девушкам. Он отправил Жоржа на противоположный конец стола, а поскольку мадам Секретан была возмущена тем, как переворошили ее план, он в наказание поместил и ее подальше от себя, рядом с сыном. Я никогда не видела пары более несхожей и несочетаемой, чем эта. Она — дочь обедневшего дворянчика, пропитанная ханжеством, не пропускающая ни одной исповеди и ни одной службы, смиренно несущая ту тяжкую ношу, которая ей выпала в земной юдоли, осенявшая себя по двадцать раз на день крестным знамением при каждом богохульстве или нечестивой шутке своего свободомыслящего мужа, ярого атеиста и антиклерикала. Она испила чашу до дна, когда муж вскоре после свадьбы силой выставил за дверь аббата из собора Богоматери, запретив тому переступать порог своего дома. Со временем он ничуть не смягчился и, даже когда умерла его теща, отказался войти в церковь, клянясь, что для него существуют только гражданские похороны.
Секретан-отец был так мил и предупредителен со мной, что еще немного, и я бы решила, будто он сам претендует на мою руку; несмотря на то что ему перевалило за пятьдесят, он еще мужчина хоть куда, элегантно одетый и ухоженный, с бачками, доходящими до подбородка, жизнерадостный, полная противоположность моему отцу, который казался старше своих лет, всегда небрежно одетый и с вечно измученным видом. Секретан-отец пил исключительно сомюр-шампиньи, а когда я его спросила почему, он ответил, что, черт побери, это лучшее вино в мире, причем из его собственного виноградника, который дает двадцать тысяч бутылок в год, а раз уж никакой необходимости продавать их он не испытывает, приходится пить самому — и продемонстрировал мне этикетку, на которой было указано: «Шато Секретан, собственник-производитель». Я не преминула восхититься чуть фруктовым вкусом этого нектара, приведя его в восторг. Он пожелал налить мне еще, но я нарушила отцовское предписание ни в чем ему не противоречить, попросив воды. Папаша Секретан изгнал этот напиток с глаз своих, заявив, что он не имеет привычки умываться за столом, но безропотно велел принести мне стакан.