Наутро горничная принесла мне записку от брата. В ней было всего несколько строчек, торопливо нацарапанных карандашом. Джон писал, что Ройстон вреден для его здоровья, и потому он решил вернуться в Италию. Письма можно посылать ему на виллу де Анджелис. Парнем, его камердинер, последует за хозяином, как только упакует багаж. И все — ни слова прощания близким, ни последнего «прости» жене.
Оказалось, Джон совсем не ложился в ту ночь. Едва забрезжило утро, как он велел оседлать своего Сентинеля и ускакал в Дерби; оттуда с первой почтовой каретой уехал в Лондон. Решение покинуть Ройстон пришло к нему внезапно, он даже не взял с собой никакого багажа. Я не удержалась и внимательно обследовала комнату Джона, мне хотелось узнать, куда он дел скрипку Страдивари. Я не нашла ни скрипки, ни футляра от нее, хотя с трудом могла представить, как он умудрился увезти ее верхом. Правда, остался запертый дорожный сундук, который Парнем должен был доставить хозяину, и скрипка могла находиться в нем, но я почему-то была уверена, что брат взял ее с собой. Действительно, он так и сделал.
Дорогой Эдвард, рука отказывается писать о том, что случилось после отъезда твоего отца. Даже время не смогло залечить мои раны, не смогло утолить горечь утраты, и потому я буду краткой.
Через две недели после отъезда Джона мы перебрались в Уорт, чтобы подышать морским воздухом на исходе лета. Твоя мать уже вполне пришла в себя после родов, здоровье ее поправилось, если не считать упадка духа, вызванного поведением мужа. Но как нередко случается после родов, ее подстерегала коварная болезнь. Мы уже радовались, что все опасности позади, но, увы! радость наша была преждевременной. Уже через несколько часов после первого приступа стало ясно, что положение угрожающе. Все, что в силах человеческих, было сделано, чтобы спасти Констанцию, но, видно, Господь судил иначе. Появились признаки заражения крови, открылась горячка, и через неделю бедняжки не стало.
Страшно было смотреть, как металась она в бреду, но я благодарю Бога, что он не оставил ее своею милостью, и она умерла, не приходя в сознание. Уже за два дня до кончины Констанция никого не узнавала, и горькая мысль, что она уходит из жизни, не услышав ни слова утешения от своего несчастного мужа, не усугубляла ее и без того безмерные страдания.
В то время письмо до Неаполя шло пятнадцать или двадцать дней. Все кончилось так стремительно, что Джон даже не успел получить известие о болезни жены. Миссис Темпл и я оставались в Уорте и, отупев от горя, ждали возвращения Джона. Прошло больше месяца, а он все не приезжал и даже не сообщал, когда вернется. Мы встревожились, решив, что с ним случилась беда или известие о смерти жены так потрясло его, что он впал в глубочайшую депрессию. Все наши повторные письма оставались без ответа. В конце концов я написала Парнему, и камердинер ответил, что хозяин по-прежнему живет на вилле де Анджелис, здоровье его все так же в расстройстве, только он стал еще бледнее и еще больше похудел, если такое мыслимо представить. Дни тянулись за днями, и вот в конце ноября от брата наконец пришло письмо. На листочке, вырванном из блокнота, он писал карандашом, что не вернется к Рождеству, и объяснял мне, как обратиться к его банкирам, если понадобятся деньги на хозяйство. О покойной жене он не упомянул ни словом.
Стоит ли говорить, Эдвард, как это подействовало на миссис Темпл и на меня, — просто представь на минуту, что бы ты чувствовал на нашем месте. Не стану подробно рассказывать о нашей жизни в эти месяцы, это ничего не добавит к моему повествованию. Как требует долг сестры, я несмотря ни на что довольно часто посылала брату письма, остававшиеся без ответа.
В конце марта в Уорт вернулся Парнем. Он рассказал, что хозяин заплатил ему жалованье за полгода вперед и отпустил с миром. Парнем безупречно и преданно служил нашей семье много лет, и я без колебаний предложила ему хорошее место в Уорте до возвращения хозяина. Судя по его словам, состояние здоровья сэра Джона не менялось к лучшему, он слабел на глазах. Я едва удержалась, чтобы не расспросить его об образе жизни хозяина и его тамошних занятиях, но гордость не позволила мне это сделать. Однако от горничной я случайно узнала, что Парнем рассказывал ей, как сэр Джон, не жалея денег, перестроил виллу де Анджелис и нанял себе итальянских слуг, чем, естественно, глубоко обидел своего камердинера.
Между тем пролетела весна, наступило лето.
В последний день июля, спустившись утром к завтраку, я увидела на столе адресованный мне конверт и, узнав руку брата, торопливо распечатала письмо. Оно было коротким. Сейчас, когда я пишу эти строки, старый листок лежит передо мной. Чернила потускнели от времени, но живы воспоминания о том, какие чувства вызвала у меня эта весточка от брата.
Я пришла в изумление, как непохоже было это письмо на прежние сухие, равнодушные записки с их холодными обращениями «Дорогая Софи» и «Искренне твой», которые, к сожалению, стали для меня уже привычными. Изменился даже почерк. Это были не те мелкие, неразборчивые каракули, которыми он писал последние годы, — нет, я узнала размашистую решительную руку брата той поры, когда он поступил в Оксфорд. И хотя, видит Бог, это не могло служить ему оправданием после всех совершенных им тяжелых проступков, но меня до глубины души взволновало, что он снова назвал меня «любимая моя Софи» и подписался «твой любящий брат». Всей душой рванулась я к нему, и так уж велика в женском сердце любовь к дорогим ему близким, что я сразу же забыла обо всех обидах, ощущая лишь безмерную жалость к несчастному одинокому страннику, который лежал больной и, может быть, умирающий далеко на чужбине.
Я тут же показала письмо миссис Темпл. Она прочитала его несколько раз и задумалась. Потом обняла меня и, поцеловав, сказала:
— Поезжай к нему, не откладывая, Софи. Его нужно привезти домой в Уорт, и помоги ему вернуться на праведный путь.
Я велела, чтобы тотчас же начали упаковывать багаж. Мы решили, что я доеду до Саутгемптона, а оттуда поездом до Лондона. Между тем миссис Темпл давала распоряжения к отъезду в Ройстон через несколько дней, и я поняла, что у ней не хватит сил встретиться с Джоном после смерти дочери.
Со мной поехала моя горничная, и проводником я взяла Парнема. В Лондоне мы наняли карету на все время пути, и от Кале на почтовых кратчайшим путем направились в Неаполь. Не делая передышек, проехали через Марсель до Генуи за семнадцать дней, письмо брата заставляло меня торопиться. Я впервые была в Италии, но, снедаемая безумной тревогой, не воспринимала красоты пейзажей, виды городов, и вообще ничего не замечала. В памяти осталась только изнурительная тряска по плохим дорогам да нестерпимая жара. Была середина августа, лето стояло на редкость жаркое. Когда мы проехали Геную, зной стал почти тропическим. Даже ночь не приносила живительной прохлады, раскаленный воздух нависал неподвижным душным бременем, и от его огненного дыхания в карете нередко делалось почти как в печке.
С каждым днем мы приближались к цели нашего путешествия, и вот уже Рим остался позади. В тот день, когда мы выехали из Аверсы, жара достигла невиданной силы. Уже с раннего утра солнце пекло нещадно, и на дороге из-под копыт лошадей поднимались клубы белой слепящей пыли. Вскоре после полуночи карета загромыхала по булыжникам, которыми вымощены мостовые Неаполя. Сначала мы ехали предместьями, и, помнится, на темных улицах не было ни души. Но, миновав центр города, мы оказались в его западных кварталах, и тут внезапно попали в многолюдную и очень плотную толпу. Ярко горели фонари, бесконечными рядами тянулись торговые палатки, и их хозяева громко зазывали покупателей, наперебой расхваливая свои товары. В бурлившей толпе мелькали акробаты, жонглеры, бродячие музыканты, священники в черных сутанах и солдаты в синих мундирах. Вся улица была запружена народом, и двигаться сквозь толпу не представлялось возможным. Хотя была уже поздняя ночь, вокруг царило оживление и веселье, как днем. Коптящие масляные лампы освещали все это действо, грубые крики и возгласы толпы сливались в такой оглушающий гам, что у меня закружилась голова, и, измученная долгой дорогой, я почувствовала, что теряю сознание. Мною владело лихорадочное нетерпение, как это бывает, когда уже близок конец долгого пути и хочется мчаться как можно скорее, но здесь мы натолкнулись на препятствие. Лошади продвигались вперед, едва переставляя ноги, нам то и дело приходилось останавливаться, пока форейтор прокладывал путь в неохотно расступавшейся толпе. Меня охватила досада и отчаяние, и я уже начала бояться, что мы никогда не выберемся из этой ловушки. Веселье и беззаботное буйство толпы раздражали меня, они казались диким моему угнетенному духу. Я спросила у форейтора, по какому поводу такое веселье, и из его ответа поняла, что сегодня праздник, который ежегодно устраивается в честь «Мадонны грота». Я узнала об этом с безмерным изумлением. Я не могла понять, как истинно верующий может участвовать в таком буйном разгуле, скорее похожем на языческие оргии, чем на выражение религиозных чувств христианского народа. Это происшествие задержало нас надолго. Когда мы поднимались по пологому склону холма в окрестностях Позилиппо, было уже три часа утра и на небе брезжил рассвет.
Преодолев подъем, карета быстро покатилась под гору, и когда над морем взошло солнце, мы остановились перед виллой де Анджелис. Я выпрыгнула из кареты и, миновав решетки, увитые виноградом, побежала к дому. Навстречу мне вышел слуга — итальянец, он не понял меня, когда я спросила, где сэр Джон Малтраверз. Однако меня явно ждали и сразу же повели в дом. Чем дальше мы углублялись в его покои, тем громче слышался красивый мужской голос, певший под аккомпанемент мандолины какую-то печальную песню — не то утешение, не то молитву. Слуга приподнял тяжелый занавес, и я оказалась в комнате брата. Около двери сидел на стуле юноша и пел. Джон что-то сказал ему по-итальянски. Он положил мандолину и удалился, опустив занавес и закрыв дверь.
Комната выходила на море, и сама вилла была построена на скале, у подножия которой бились морские волны. Два высоких створчатых окна вели на балкон, откуда струился розовый свет раннего утра. Мой брат сидел на низкой кушетке, прислонясь спиной к высоким подушкам, на ноги было наброшено яркое цветастое покрывало. Джон протянул мне навстречу руки, и я бросилась к нему, ужаснувшись его болезненному и истощенному виду.