Обе спали. Им здесь не нравилось, и сейчас они должны были ныть и жаловаться, ссориться между собой и сердиться на нее — это ведь она их сюда притащила. Но какая-то усатая старуха в тапках шикнула на них, и они забились на заднее сиденье и с тех пор лежали там — тихие, непохожие на себя, с заплаканными воспаленными лицами. А она не сказала старухе ни слова, испугалась, как бы не сделать хуже. Может, ей тоже стоило просто лечь и заснуть, раз уж от нее все равно не было никакого толку.
Вот только ей очень, в самом деле нужно было в туалет. И еще ненадолго, хотя бы пускай даже на минуту, выйти отсюда.
— Куда пошла? — спросила та же самая старуха из своего кресла. Тапки она скинула и сидела босая, раскинув коричневые варикозные ноги, как в бане.
То есть выходить все-таки нельзя, поняла женщина из Ниссана и внезапно рассвирепела. Буквально провалилась в ослепительную ярость, и вовсе не потому, что знала уже — она совершила ошибку, причем ошибку непоправимую, от которой много будет беды. И даже не потому, что тревожилась за мужа или собралась-таки запоздало вступиться за дочек, на которых никогда не кричала сама и не позволяла кричать никому, — нет. Причина заключалась в том, что старуха вдруг напомнила ей свекровь, хотя та была сухая ухоженная красавица и не было у нее тапок, усов и толстых узловатых ног, и вообще, казалось, ничего не было общего у бакинской аристократки с родословной чуть ли не до иранских князей и этой немытой царицы автобуса с золотым зубом и крашенными хной волосами. И уж тем более — с пожилым нелегалом из Средней Азии. Но смотрели все трое одинаково — с равнодушным превосходством. Как будто им было ясно заранее, что она из другого, жидкого теста и не даст отпора. Что ее можно просто накрыть пиджаком, как клетку с попугаем.
Ты не наша, говорил этот взгляд, и никогда не будешь наша, сколько ни старайся. А она ведь правда старалась, особенно поначалу. Когда тебе двадцать, ты не веришь, что иногда от тебя вообще ничего не зависит и дело всего лишь в том, что ты чужая. Ты можешь научиться готовить безупречный хинкал и даже пахлаву — настоящую, в пятнадцать слоев, руками; можешь родить двух дочерей и пять лет просидеть в декрете, чтобы доказать, что ты хорошая мать, можешь потом защитить кандидатскую, получить кафедру — а все равно останешься русской дворняжкой из Ейска, которая понятия не имеет, как звали ее прадеда. Господи, она даже один раз назвала старую стерву «мама», и об этом особенно стыдно было вспоминать, потому что обе они тут же поняли, какая это фальшивая и предательская неправда, тем более что ее настоящая бедная мама всю жизнь так робела перед чертовой иранской принцессой, что, когда говорила о ней, переходила на шепот.
Ах ты дрянь, думала женщина из Ниссана, стоя у распахнутых дверей автобуса. Надменная заносчивая дрянь. «Дай ей прикрыться что-нибудь». Твое какое дело, куда я пошла, да кто ты такая, орать на моих дочек. На моих. Дочек. Сотни отставленных тарелок, «у нас готовят не так». Сотни повисших в воздухе реплик, как будто тебя нет в комнате. Сотни правил — по улице так не ходят, мужа так не встречают, дети не должны перебивать, жена не должна спорить. А сама-то, старая лицемерка, говорила все, что вздумается, и заведовала вообще-то отделением гинекологии. Сорок лет делала пациенткам аборты, курила ядреные турецкие сигареты и традиции предков вытаскивала, когда было удобно, как козырь. И всякую уступку — теперь это стало ясно, боже, вот теперь это наконец стало ясно — принимала за слабость и только давила сильнее, и потому уступать было нельзя. Никогда и ни в чем, ни на шаг. А надо было наоборот — сразу, еще в самом начале послать проклятую ведьму к черту вместе с ее правилами и предками. Не терпеть, не подстраиваться и не беречь Алика, а просто дать ей по рукам раз и навсегда, хотя бы ради девочек. Особенно для них.
И женщина из Ниссана в порванном платье, с разбитым коленом шагнула к чужой старухе, которую видела впервые в жизни, и закричала уверенным властным голосом, от которого трепетали поколения студентов, что с нее хватит. Что она никому, ясно вам, никому не позволит рассказывать, что ей можно, а что нельзя, и что если ей надо выйти отсюда, то она выйдет и пускай кто-нибудь, слышите, пусть только кто-нибудь попробует сейчас ее остановить.
И ничего не случилось. Распаренный автобус не рухнул под ее гневом и даже толком не проснулся, разве что повернулось на шум несколько женских лиц — лениво, с вялым любопытством, как если б они наблюдали за склокой в очереди на почте.
Усатая старуха заелозила ногами по полу, нашаривая тапки, потом уперлась руками в колени и тяжело встала.
— Поссать, что ли, хочешь? — спросила она невозмутимо. — Ну пошли давай, платком закрою тебя. ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 ИЮЛЯ, 17:48
Больше всего страданий Валере доставил проклятый дробовик. Его пришлось устроить под мышкой и спрятать под кожаным плащом, который хранился у Валеры в багажнике на случай плохой погоды. В плаще он страшно потел, а неудобная железяка с каждым шагом больно стучалась в бедро и набила там, наверное, порядочный синяк, но нести ружье просто так, в открытую, означало бы, что он, Валера, готов воевать. Однако к этому он как раз абсолютно был не готов и даже подумывал свой дробовик тоже оставить в Майбахе (а то и остаться там самому), но не решился — шеф запросто мог следить за ним через камеру. А зная старика, скорей всего и следил.
Где именно искать белобрысую стерву, Валера понятия не имел и сначала пошел направо, к выезду из тоннеля, по самой простой причине — идти туда было ближе. Но никакой стервы у выезда не оказалось, а были там гулкая пустота, и ужас, и огромные бетонные ворота, которые он увидел впервые, и удушливый смертный запах. Все это испугало Валеру настолько, что назад он в самом деле побежал, несмотря на жару, одышку и больные ноги. А машины стояли пустые, и шаги его звучали одиноко, как последние в мире, и никого вокруг не было, ни единого человека, так что он очень скоро забыл про свое задание, и про шефа, и про тайную дверь в стене, про Майбах и даже про жену, и казалось ему, что за спиной у него гаснут лампы, и проваливается асфальт, и надо бежать быстрее.
Словом, до баррикады он добрался в полной панике — взмыленный, с мокрым пятном между лопаток, и, когда увидел там полторы сотни живых, пускай и тоже довольно измученных людей, от облегчения едва не заплакал.
Но беды его на этом, разумеется, не закончились, потому что стервы не было и здесь. Более того — пройти дальше оказалось нельзя и проход охраняли другие, очевидно опасные люди, и был у них вроде даже пистолет, из которого они то ли убили уже кого-то, то ли собирались убить. И вот тут Валера некстати вспомнил про ружье, спрятанное у него под плащом, и запахнулся потуже, потому что война оказалась гораздо ближе, чем он надеялся. Не наверху, а прямо здесь, посреди тоннеля, и почему-то именно он, Валера, был на ней единственный солдат.
Еще недавно появление в толпе незнакомца в осеннем плаще не осталось бы незамеченным. Тем более что вел он себя странно — тоскливо бродил возле баррикады, вздыхал, и вставал на цыпочки, и правую руку держал неловко, прижатой к боку. Но сейчас он никому был не интересен. Спустя полтора часа бесплодного ожидания, после нескольких попыток угрозами, подкупом или мольбами выторговать хоть немного воды или даже просто разрешение пройти на ту сторону, где по слухам раздавали продукты, сердитый пикет погрузился в уныние и пикетом быть перестал, а превратился в лагерь беженцев — обессилевших от жажды, жары и невозможности добиться правды. Они больше не кричали и ничего не требовали, а просто молча сидели вдоль стен и в проходах. Им казалось теперь, что их просто забыли здесь и до самого конца ничего уже не произойдет, и даже возвращаться к машинам стало незачем. Лица были серые и сонные, безразличные; кто-то спал.
Защитники баррикады выглядели пободрее и от жажды не страдали, однако уныние просочилось и к ним, как отравляющий газ под неплотно прикрытую дверь. Лампы светили тускло, а иногда вдруг мигали — нехорошо, тревожно, и стояла неприятная какая-то тишина, а главное — ничего не происходило. Русская в костюме, которая обещала принести еду, ушла и не вернулась, и начались уже тихие разговоры о том, что нельзя было ее отпускать, слушай, кто ее отпустил вообще, или надо было с ней чтоб сходили ребята. А может, и сидеть тут, в середине каменной трубы, было не надо, а следовало всем и сразу пойти и проверить, чего они там мутят. Потому что раз никто не возвращается, значит, точно мутят чего-то, отвечаю. И кто-то вспомнил про свой оставленный автомобиль и про ворота, которые отсюда не видать, а они, может, открылись уже, понял? И то один, то другой забирались на крышу маленькой Киа и подолгу вглядывались в расплывающиеся от жара пустые ряды. Нету же никого, понимали все, с этой стороны почему-то нету никого, типа не нужна им вода уже — и выходило, что они тоже были заперты здесь под гаснущими лампами, в полной неизвестности, причем заперли себя сами.
Вероятно, по этой самой причине — чтоб отвлечь свое войско от невосторженных мыслей, — минут через пять после Валериного прихода таксист из Андижона затеял общую молитву. Так, во всяком случае, подумал горбоносый визит-профессор, который последние полтора часа провел в беседе с этим сердитым человеком и, кажется, понемногу начинал что-то про него понимать. Сам он от участия отказался, поскольку религию считал пережитком, и принуждать его никто не стал. Но когда молитва началась — на грязном асфальте, без ковриков, и два десятка мужских голосов заговорили хором «
На Валеру молитва на арабском языке произвела эффект совершенно обратный. Террористы, понял он с ослепительной ясностью, вот оно что. И представил немедленно, как один из поющих вскочит сейчас на ноги, завопит «Аллаху акбар» или что они там кричат, а потом разнесет тут все на куски — и себя, и своих товарищей, и автобус с заложниками, и его, Валеру. Люди вокруг тоже проснулись и беспокойно зашевелились, и ему показалось (он стоял спиной и оглянуться не успевал), что сто пятьдесят человек позади него в эту самую минуту ложатся на пол и накрывают головы руками, как велели отсыревшие плакаты на стенах заброшенного алтуфьевского бомбоубежища. Уверенный, что проживает последние свои минуты, Валера сунул руку за пазуху и нащупал у себя под мышкой приклад дробовика. Машинально, без мыслей, потому что представления не имел, как это теперь поможет и поможет ли вообще, в кого именно стрелять и сумеет ли он выстрелить. Под плащом было горячо, ладонь сразу стала мокрая, и он вспомнил про Майбах, огромный и неприступный, которому не страшна была и бомба и до которого нельзя, не успеть было сейчас добежать, и зажмурился. Но вместо взрыва неожиданно услышал голос.
— Эй, друг! — позвал голос. — Ты, в пальто, эй!
Валера осторожно открыл глаза и увидел сильно, до черных синяков избитого человека в залитой кровью рубашке. Человек стоял на чужой, опасной стороне баррикады прямо за спинами молящихся и манил его пальцем. На запястьях у него были глубокие раны, как будто его не просто били, но сначала приковали к чему-то, и Валера догадался, что это заложник. Сбежавший из автобуса, где творятся всякие немыслимые ужасы и страдают женщины, старики и дети, и который попросит сейчас спасти их всех. Совершить подвиг и геройски за них умереть.