В 1637 году от четырехсот до семисот пекотов собрались на ежегодную Пляску зеленой кукурузы[2]. Колонисты окружили их деревню, подожгли ее и расстреливали всех, кто пытался бежать. На следующий день колония Массачусетского залива[3] устроила праздничный пир, и губернатор объявил его Днем благодарения. Благодарения, подобные этим, случались повсюду, где происходило то, что называли «удачной резней». Говорят, во время одного из таких празднеств на Манхэттене жители на радостях пинали головы пекотов, гоняя их по улицам, как футбольные мячи.
Первый роман, написанный коренным североамериканцем, как и вообще в Калифорнии, увидел свет в 1854 году. Его автором стал Джон Роллин Ридж, выходец из племени чероки. Роман «Жизнь и приключения Хоакина Мурьеты» основан на предположительно реальных событиях жизни мексиканского бандита из Калифорнии с тем же именем, что и убитый группой техасских рейнджеров в 1853 году. Чтобы доказать факт убийства Мурьеты и получить 5000 долларов вознаграждения, назначенного за его голову, ее отрубили. И держали в банке с виски. Как и кисть руки его компаньона, Трехпалого Джека. Рейнджеры возили голову Мурьеты и руку Джека по всей Калифорнии, показывая публике за доллар.
Голова индейца в банке, голова индейца на шесте, выставленные на всеобщее обозрение, реяли, как флаги, над толпой. Так же, как тестовая таблица «Голова индейца» транслировалась спящим американцам, отплывающим из своих гостиных по океану сине-зеленых светящихся эфирных волн к берегам и экранам Нового Света.
В племенах шайеннов бытует старая притча о катящейся голове. Рассказывают, что одна индейская семья – муж, жена, дочь и сын – переехала из своего лагеря и поселилась у озера. По утрам муж, заканчивая ритуальные пляски, расчесывал жене волосы и раскрашивал ее лицо в красный цвет, после чего отправлялся на охоту. Возвращаясь вечером, он находил ее лицо чистым. Столкнувшись с этим не раз и не два, муж решил проследить за женой и подсмотреть, чем она занимается в его отсутствие. Так он застал ее на озере, где она стояла в обнимку с водяным чудищем вроде змея, обвивавшемся вокруг нее. Мужчина изрубил чудище на куски, убил жену и принес мясо домой, сыну и дочери. Дети обратили внимание на странный привкус мяса. Сын, все еще вскармливаемый грудью, сказал: «Такой вкус у моей мамы». Старшая сестра заверила его, что это просто оленина. Пока они ужинали, в хижину вкатилась голова. Дети выбежали вон, и голова последовала за ними. Сестра вспомнила место, где они обычно играли и где росли кусты с толстыми шипами, и оживила шипы заклинаниями. Но голова прорвалась сквозь заросли и неумолимо приближалась. Тут сестра вспомнила другое место, где громоздились камни, создавая непроходимую преграду. Услышав ее мольбы, камни выросли из-под земли, но и они не остановили голову, так что сестра прочертила на земле четкую линию, и разверзлась глубокая пропасть, которую голова уже не смогла преодолеть. Но после долгого проливного дождя пропасть наполнилась водой. Голова перебралась на другой край, обернулась и выпила воду до дна. В голове все смешалось, она как будто опьянела. Ей захотелось большего. Всего-всего и побольше. И она покатилась дальше.
Прослеживая ход истории, нам следует помнить о том, что никто и никогда не сбрасывал отрубленные головы вниз по ступеням храма. Это придумал Мел Гибсон[4]. Но те из нас, кто видел его фильм, не забудут головы, скатывающиеся по ступеням храма в мире, призванном напомнить реальный индейский мир 1500-х годов в Мексике. Мир мексиканцев до того, как они стали мексиканцами. До того, как на их землю пришла Испания.
Нас описывают все кому не лень, на нас по-прежнему льют ушаты клеветы, хотя в Интернете ничего не стоит найти факты из нашей истории и узнать о нынешнем состоянии индейского народа. К нам приклеился скорбный образ поверженного индейца; в нашем сознании засели головы, катящиеся по ступеням храма; нас спасает Кевин Костнер, расстреливает из револьвера Джон Уэйн; а итальянец, прозванный Железноглазым Коди[5], изображает нас в кино. Мы предстаем озабоченным охраной природы, плачущим индейцем в рекламе (опять же стараниями Железноглазого Коди[6]), или безумным Вождем, чей голос рассказчика звучит в романе «Пролетая над гнездом кукушки» и кто пробивает умывальником стену. Наши лица нарисованы на логотипах и талисманах. Изображения индейцев можно найти в любом учебнике. Повсюду – от самого севера Канады и макушки Аляски до южных границ Южной Америки – индейцев сначала вышвырнули вон, а затем уменьшили до пернатого изображения. Изображения наших голов размещены на флагах, майках и монетах. Наши головы появились сначала на одноцентовике, потом на пятицентовике с бизоном, причем задолго до того, как нам, индейцам, предоставили право голоса. А теперь обе эти монеты, как и правда о происходящем в мире, как и пролитая в бойнях кровь, вышли из обращения.
Некоторые из нас выросли на историях о массовых убийствах. На рассказах о том, что случилось с нашим народом в не такие уж далекие времена. О том, как мы это пережили. В Сэнд-Крике, как говорили, нас косили гаубицами. Добровольческая дружина под командованием полковника Джона Чивингтона пришла нас убивать – в основном женщин, детей и стариков. Мужчины с утра отправились на охоту. Нам приказали поднять американский флаг. Мы подняли его вместе с белым флагом. «Сдаемся», – кричал развевавшийся белый флаг. Мы стояли под обоими флагами, когда ополченцы двинулись на нас. Они не просто убивали нас. Они рвали нас на куски. Уродовали тела. Ломали нам пальцы, чтобы снять кольца, отрезали уши, чтобы забрать наше серебро, снимали скальп ради наших волос. Мы прятались в дуплах деревьев, зарывались в песок на берегу реки. Тот песок стал красным от крови. Они вырывали нерожденных младенцев из животов матерей, отбирая то, чем мы хотели быть, – отбирая наших детей еще до того, как они стали детьми, младенцев, прежде чем те стали младенцами. Их вырывали из утроб, разбивали мягкие детские головки о деревья. Потом они забрали наши расчлененные тела в качестве трофеев и выставили их на всеобщее обозрение в центре Денвера. Полковник Чивингтон отплясывал, потрясая обрубками тел, женскими лобковыми волосами – пьяный, он танцевал, и собравшаяся вокруг него толпа казалась еще более кошмарной, потому что радовалась и смеялась вместе с ним. Такое вот празднование.
Переселение индейцев в города должно было стать последним необходимым шагом в нашей ассимиляции, поглощении, стирании из памяти, завершении пятисотлетней кампании геноцида. Но большой город создал нас новыми, а мы сделали его своим. Мы не потерялись в этом хаосе высоток, потоке безымянных масс, несмолкающем шуме трафика. Мы нашли друг друга, основали индейские центры, явили миру наши семьи и пау-вау[7], наши танцы, песни и ремесла. Мы покупали и арендовали дома, спали на улице, под мостами автострад; мы ходили в школу, вступали в вооруженные силы, заполоняли индейские бары во Фрутвейле в Окленде и в Мишн в Сан-Франциско. Мы жили в Ричмонде, в деревнях, состоявших из товарных вагонов. Мы творили искусство, рожали детей и создавали для наших людей возможность перемещаться между резервацией и городом. Мы не переезжали в города умирать. Тротуары и улицы, асфальт и бетон впитывали нашу тяжелую поступь. Стекло, металл, резина и провода, скорость, вечно спешащие массы людей – город принял нас. Тогда мы еще не были городскими индейцами. Все это проводилось по Закону о перемещении индейцев, в русле политики терминации[8], по духу и букве означавшей конец всему индейскому. Пусть выглядят и ведут себя как мы. Станут нами. И так исчезнут. Но все не так просто. Многие из нас перебрались в города по собственному выбору, чтобы начать жизнь с чистого листа, заработать деньги или получить новый опыт. Некоторые переселялись в города, сбегая из резерваций. Мы оставались там, возвращаясь с фронтов Второй мировой войны. И после Вьетнама. Мы остались, потому что для нас город созвучен войне, а с войны не дезертируют, ее можно лишь сдерживать, и это легче сделать, когда видишь и слышишь ее рядом – скрежет металла, постоянный огонь вокруг, машины, мечущиеся по улицам и автострадам, как пули. В тишине резерваций, городков на обочинах шоссе, сельских общин еще более отчетливо звучит пылающий в огне мозг.
Теперь многие из нас стали горожанами. Если не потому, что живут в городах, то потому, что живут в Интернете. За высокими окнами браузеров. Когда-то нас привычно называли уличными индейцами. Мол, пообтесались в городе, ряженые, беженцы без культуры и корней, «яблоки»[9]. Яблоко снаружи красное, а внутри белое. Но мы – поступки нашей предков. Их способ выживания. Мы – воспоминания о том, чего мы не видели своими глазами, но эти воспоминания живут в нас, мы их чувствуем, и именно они заставляют нас петь, танцевать и молиться так, как мы это делаем сегодня. Память неожиданно вспыхивает и расцветает в нашей жизни, как просачивается сквозь одеяло кровь из раны от пули, выпущенной теми, кто стреляет нам в спину ради того, чтобы заполучить наши волосы, наши головы за вознаграждение, а то и просто чтобы избавиться от нас.
Когда они впервые обрушились на нас градом пуль, мы не остановились и продолжали двигаться вперед, хотя пули летели вдвое быстрее звука наших криков; и даже когда жар и скорость металла вспарывали нашу кожу, дробили кости и черепа, пронзали сердца, мы держались; даже когда видели, как, скошенные выстрелами, наши тела молотят воздух, словно флаги – множество флагов и зданий, что появились на этой земле вместо всего, что мы видели на ней раньше. Пули – как предупреждения, призраки из снов о тяжелом и скором будущем. Пули летели дальше после того, как прошли сквозь нас, стали обещанием грядущего, символом скорости и убийств, жестких, быстрых линий границ и зданий. Они забрали все и растерли в пыль, мелкую, как порох; их ружья победно взметнулись в воздух, и шальные пули летели в молоко историй, написанных неправильно и предназначенных для забвения. Шальные пули и последствия падают на наши ничего не подозревающие тела и поныне.
Городские индейцы – поколение, родившееся в большом городе. Мы переселяемся в города уже давно, но земля переселяется вместе с нами, как память. Городской индеец принадлежит городу, а города принадлежат земле. Все здесь формируется по отношению к другим живым и неживым земным существам. Любые отношения. Процессы, которые приводят что-либо к его нынешней форме – химические, синтетические, технологические или иные, – не создают продукт, оторванный от живой земли. Здания, автострады, автомобили – разве они не от земли? Они что, доставлены с Марса, с Луны? Может, мы не считаем их земными, потому что они обрабатываются, производятся или потому, что мы ими управляем? Неужели мы сами так уж отличаемся от них? Разве мы не были в свое время чем-то совершенно иным,
Часть I
Следы прошлого
Как я могу не знать сегодня твое лицо завтра – лицо, которое уже есть или вылепливается под лицом, что ты показываешь мне, или под маской, которую ты носишь; лицо, что ты являешь мне лишь тогда, когда я меньше всего этого жду?
Тони Лоунмен
Дром впервые явился мне в зеркале, когда мне было шесть лет. Ранее в тот день мой друг Марио, болтаясь на турнике на детской площадке, спросил: «Почему у тебя такое лицо?»
Я не помню, что тогда сделал. И до сих пор не знаю. Помню потеки крови на железной перекладине и металлический привкус во рту. Помню, как моя бабушка Максин трясла меня за плечи в коридоре перед кабинетом директора; я стоял с закрытыми глазами, а она издавала этот звук
Дома, перед телевизором, прежде чем включить его, я увидел отражение своего лица на темном экране. Увидел впервые в жизни. Собственное лицо, каким его видели все вокруг. Когда я спросил Максин, она сказала, что моя мама крепко пила, пока носила меня, и медленно, по слогам, произнесла, что у меня фетальный алкогольный син-дром[11]. Я расслышал только «дром», а потом вернулся к выключенному телевизору и уставился в него. Мое лицо растянулось на весь экран. Дром. Я пытался, но больше уже не смог снова считать своим лицо, которое обнаружил там.
Большинству людей не приходится, как мне, думать о том, что отражают их лица. Обычно, глядя на свое лицо в зеркале, никто даже не задается вопросом, как оно выглядит со стороны. В самом деле, вы же не видите переднюю часть своей головы, как никогда не увидите собственное глазное яблоко своим глазным яблоком, никогда не почувствуете своего настоящего запаха, но я-то знаю, как выглядит мое лицо. И знаю, о чем оно говорит. Эти уныло опущенные веки, как будто я пьяный в дым или под кайфом, этот вечно приоткрытый рот. Части лица расположены слишком далеко друг от друга – глаза, нос, рот беспорядочно разбросаны, как если бы их нашлепал выпивоха, потянувшись за следующей рюмкой. Люди смотрят на меня, а потом отворачиваются, когда видят, что я замечаю на себе их взгляды. Это тоже Дром. Моя сила и мое проклятие. Дром – это моя мама и ответ на вопрос, почему она спилась; это история, отпечатавшаяся на лице; это путь, которым я иду по жизни, как бы она меня ни трахала с того самого дня, как я увидел свое лицо там, на экране телевизора, откуда на меня пялился гребаный злодей.
Ныне мне двадцать один год, и это значит, что я могу выпивать, если захочу. Впрочем, мне совсем не хочется. Насколько я понимаю, мне хватило того, что я получил в материнской утробе. Напивался там, дефективный младенец, хотя даже и не младенец, а крошечный уродец-головастик, прицепленный к пуповине, плавающий в животе.