Книги

Собрание сочинений в шести томах. Т. 1: Греция

22
18
20
22
24
26
28
30
ПРЕДИСЛОВИЕ К I И II ТОМАМ

Новое собрание трудов Михаила Леоновича Гаспарова открывается двумя томами его работ о древности: античности и средневековье. Это само по себе вполне понятно; главная причина здесь чисто хронологическая. Наследие Гаспарова огромно и покрывает весьма объемные и протяженные пласты русской и европейской культуры, но для них обеих античность – естественный и неотъемлемый исток, без которого немыслимы явления куда более современные, как поэзия столь любимых Гаспаровым Мандельштама, Брюсова или Анненского. Разумеется, это довольно банальный трюизм, но в трудах Гаспарова многие простые истины предстают как-то по-новому свежо и потому по-новому убедительно. Как кажется, для него эта связь времен всегда была очень важна, и не случайно его первым шагом в осмыслении классических литератур стала курсовая работа на втором курсе МГУ, сравнивавшая комедии Аристофана с «Мистерией-буфф» Маяковского. Понятно, что в «Записях и выписках» этот студенческий опыт представлен с максимальной иронией (а когда Гаспаров вообще писал о себе без нее?): как самонадеянная заносчивость юности, о которой ныне «страшно подумать» и от которой уже на следующем курсе он счастливо «опамятовался»1. Но сам этот выбор кажется чрезвычайно показательным – и его отзвуки можно уловить во многих уже вполне зрелых работах Гаспарова, от анализа риторических топосов в прозе Чехова до скрупулезного разбора античных метров в русской поэзии. Для него важность античности для современности – это не просто общая декларация, но и (как любой предмет его исследований) повод для максимально пристального разбора конкретных и важных деталей и механизма этой рецепции, не абстрактный лозунг, а естественная суть разбираемых явлений.

Естественность помещения античности и средневековья в начало собрания трудов подкрепляется еще и тем, что хронологическое первенство древних эпох для Гаспарова – это не просто историческая данность, но еще и факт личной биографии. О многогранности его научного наследия писали многократно; и действительно, в нашей филологической науке существует по крайней мере три Гаспарова: специалист по античности (медиевистика, правильно или нет, чаще всего воспринимается как некое естественное продолжение его классических штудий), по сути создатель и главная фигура в отечественной школе стиховедения – невероятно сложной науки, лежащей на грани литературоведения и лингвистики, и, наконец, один из наиболее тонких интерпретаторов и комментаторов русской поэзии. И это только в рамках того, что традиционно причисляется к «чистой» гуманитарной науке, – а ведь огромную часть его наследия составляют переводы самых различных авторов самых разных эпох; да и среди его академических работ немало того, что трудно уложить в эту трехчленную структуру и скорее следует отнести к истории и теории (если избегать не очень им почитаемой «философии») гуманитарного знания в целом. И если прослеживать эволюцию Гаспарова-ученого, то вплоть до конца 1980‐х годов в нашем гуманитарном сообществе его знали прежде всего (если не исключительно) как филолога-классика, и уже потом его отчасти вытеснил и даже затмил Гаспаров-стиховед и Гаспаров-комментатор Мандельштама и Пастернака.

Эту научную метаморфозу Михаил Леонович в своих автобиографических заметках и интервью стремился объяснить прежде всего внешними и как бы «приземленными» причинами: античность была той областью, которая в наибольшей степени была защищена (в силу отдаленности предмета) от советского идеологического диктата, и потому тут можно было спокойно заниматься тем, что интересно и нравилось, а главное, так, как было интересно и нравилось. «Античность не для одного меня была щелью, чтобы спрятаться от современности. Я был временно исполняющим обязанности филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил, и теми, кто пришел очень скоро после нас. Я постарался сделать эту щель попросторнее и покомфортнее и пошел искать себе другую щель»2. В этих словах сквозит явное желание показать условность и даже вынужденность данного периода своей научной биографии; совсем не случайной (учитывая, как тщательно Гаспаров выбирал слова) кажется другая фраза о том, что он провел в античном секторе Института мировой литературы ровно «тридцать лет и три года» – по мысли автора, видимо, набираясь сил, как былинный богатырь, для своих главных свершений. Многим коллегам-античникам памятны частые разговоры о том, что он не ученый-классик, а в лучшем случае популяризатор и переводчик (к этой теме мы еще вернемся); а в его интервью, данном уже в начале 2000‐х студентам кафедры античной культуры РГГУ, замечательно и то, как он сравнивает «свое время» в классической филологии с «их временем», причем сравнивает как бы на равных, и то, сколь решительно звучит «нет» в ответ на вопрос, следит ли он за тем, что делается в данный момент в классической науке3.

Конечно, в объяснении выбора античности «условиями среды» есть своя правда; этой логикой и впрямь руководствовались многие, занятия древностью в советскую эпоху были не только «бегством от современности», но и своего рода интеллектуальной фрондой. Конечно, в этих простых объяснениях звучит и свойственное Гаспарову подчеркнутое самоумаление. В ораторском искусстве соответствующая риторическая фигура именуется литотой – и известно, что в иных случаях она, как раз напротив, подчеркивает важность описываемого явления. И кажется, что занятия античностью и средними веками для Гаспарова стали первым этапом не только в чисто хронологическом смысле, не только «первым по порядку», но, хотя бы отчасти, и «первым по значению» (разделение, тоже взятое из античных риторических теорий). Если взглянуть на то, какие предметы и каких авторов он в этой области выбирал, а главное, на саму манеру и те формы, в которых он об этих предметах и авторах говорил, то становится заметным, что выработанные в этот период методы и приемы сохранились и во многих последующих его трудах на совершенно другие темы. И именно они делают разных Гаспаровых одним.

Одна из наиболее известных цитат Гаспарова: «Филология – наука понимания». К филологии классической она применима, быть может, в наибольшей степени. Изучение мертвых языков – что это, как не постижение того, что в принципе неизвестно никому и поэтому и есть суть языка вообще? Изучение текстов древних культур – что это, как не попытка приблизить нас к авторам, отстоящим от нас на сотни и тысячи лет, «перевести» на язык современного читателя то, что в принципе кажется «непереводимым»? А именно в таком переводе и состоит, по Гаспарову, самая суть филологии. Поэтому можно сказать, что занятия античностью – это альфа и омега его филологического метода, одновременно и первые опыты в нем, и его квинтэссенция. В конце концов, филология вообще выросла из филологии классической; Михаил Леонович повторил этот путь науки в целом в становлении той ее составляющей, которую можно назвать филологией «гаспаровской».

Именно стремление к пониманию и стало основой и стимулом в занятиях Гаспарова античностью. Он многократно подчеркивал, что предпочитал латинские тексты и римскую культуру греческой прежде всего в силу того, что она ему была понятнее, – но, конечно, в обычной своей самоуничижительной манере объяснял это своей «неспособностью» к языкам, и поскольку латинский язык понятнее и легче, он ему и больше подошел. «Я рано привязался к пути наименьшего сопротивления, латинских авторов для собственного удовольствия понемножку читал, а от греческих уклонялся». Никак нельзя принять всерьез эти резоны от переводчика Пиндара, Парменида и Аристотеля, но, пожалуй, во всех подобных его рассуждениях ключевое слово «проще». Латинский язык «проще» – с этим вообще-то можно поспорить, но важно то, что в изучении античности Гаспарова тянуло к «простоте», понятности, которую он поначалу нашел именно у римских авторов. Что же означает эта «простота»?

Как кажется, ее наиболее адекватным синонимом является ясность. Сравнивая себя с одной из символичных фигур старшего поколения, А. Ф. Лосевым, Гаспаров писал: «Его античность – большая, клубящаяся, темная и страшная, как музыка сфер. Она и вправду такая; но я поэтому вхожу в нее с фонарем и аршином в руках, а он плавает в ней, как в своей стихии, и наслаждается ее неисследимостью»4. Гаспаровский «фонарь» здесь – метафорическое воплощение этой тяги к ясности; она стала целью всего его научного пути, вплоть до комментариев к наиболее «темным» стихам Пастернака и Мандельштама. Но в начале этого пути он настойчиво искал ее именно в античных текстах, ведь не случайно «ясность» была провозглашена одним из главных достоинств художественного стиля именно античной теорией ораторского искусства, которой Михаил Леонович много занимался, замечательно и сжато представив ее понятийный аппарат в статье «Античная риторика как система»5.

Помимо «фонаря», для достижения ясности и понимания нужен «аршин». Именно желание «измерить» неуловимое – особенности воздействия и восприятия художественного, прежде всего поэтического, текста – впоследствии ляжет в основу его подхода к поэзии современной и прежде всего его стиховедческих подсчетов, но оно же явственно ощущается и в его антиковедческих статьях. Пожалуй, наиболее яркий пример – это «Сюжетосложение древнегреческой трагедии» с попыткой подробной многоуровневой классификации всех сюжетных структур и механизмов сохранившихся текстов; степень ее исчерпанности и убедительности спорна, но здесь прежде всего важен сам принцип. Принцип, кстати, как представляется, почерпнутый из самой античности, точнее, из «Поэтики» Аристотеля, так же стремившегося разложить трагедию на составные части, из сочетания которых и возникает единое целое. То же стремление восстановить сколько-нибудь ясную структуру в труднорасчленимом художественном целом очевидно в «Строении эпиникия» с его «семью способами краткого, „неотвлекающего“ и четырьмя способами пространного, „отвлекающего“ разнообразия эпиникийной хвалы» (с. 424), иллюстрированными схемой развертывания пиндаровской оды и классификацией различных типов мифологического рассказа. В том же ряду – и объемная статья, посвященная композиции «Поэтики» Горация, где Гаспаров, во многом следуя очень популярной тогда в западной науке тенденции, пытается реконструировать структуру поэтического учебника эллинистического ученого Неоптолема, по свидетельству комментаторской традиции, послужившего основой для «Послания к Пизонам». Надо сказать, что и у западных коллег, и у самого Гаспарова эти реконструкции вышли не очень убедительными: все же «Наука поэзии» – больше поэзия, нежели наука, но опять-таки характерно настойчивое желание за причудливой чередой порой чисто ассоциативных предписаний и примеров уловить неумолимую последовательную логику технического руководства.

Перечисленные работы (а их ряд может быть легко продолжен, например, «Неполнотой и симметрией в „Истории“ Геродота») – пример поиска простого в сложном. Не случайно, по словам самого Гаспарова, именно после работ о «Поэтике» Горация он «навсегда остался в убеждении, что нет такого хаоса, в котором нельзя было бы найти порядок; с этим потом и работал всю жизнь над любым материалом»6. При этом стоит обратить внимание на одну особенность: почти всегда этим аналитическим поискам «алгебры в гармонии» сопутствуют и опыты воссоздания самой «гармонии», то есть перевода тех текстов, о которых идет речь или которые послужили важным источником для исследования. Прозаический перевод «Послания к Пизонам» (редкая сама по себе форма, которой очень не хватает в отечественной традиции) присутствует уже внутри самой статьи о его композиции, а далее, в полном издании Горация, Гаспаров дает уже собственную поэтическую версию; кроме того, поиск эллинистического научного прототипа «Науки поэзии» заставляет его обратиться к переводу пятой книги трактата Филодема «О поэтических произведениях», в которой единственный раз в античной традиции кратко описывается учение Неоптолема, предполагаемого образца для Горация. Статья об эпиникии неразрывно связана с переводами Пиндара, а работа о структуре трагического сюжета очевидно вытекает из перевода «Поэтики». Перевод может предшествовать аналитической статье, а может, напротив, становиться ее дополнительным прояснением, в том числе и много лет спустя: так, еврипидовские «Орест» и «Электра» в переводе Гаспарова, с их последовательной лексической и метрической простотой, позволяют с особой силой подчеркнуть и вывести на первый план трагическое переживание, патос, который в статье выделяется в качестве «основного элемента структуры трагедии»7. Перевод античных памятников у Гаспарова может быть и отправной точкой, и итогом исследования, но, главное, он всегда является сутью этого исследования, цель которого – понять и прояснить древний текст и для читателя, и для самого себя.

Нельзя забывать об этом, когда сталкиваешься с еще одной как бы подчеркнуто «заниженной» самооценкой Гаспарова-античника: «какой я ученый, я переводчик». «Переводя, читаешь текст внимательнее всего: переводы научили меня античности больше, чем что-нибудь иное»8. И надо сказать, что именно переводы Гаспарова, поражающие своим объемом и разнообразием жанров, «научили античности» огромную читательскую аудиторию, в том числе и ту, для которой древность не являлась сферой ни профессиональных занятий, ни даже специального интереса, – научили именно потому, что являлись плодом его замечательного искусства: «науки прояснения». Неслучайно он сам называл наиболее интересным опытом в данной области перевод тех авторов, с которыми он «меньше всего чувствовал внутреннего сходства», – Пиндара и Овидия – то есть тех, кого изначально совсем не понял и старался «объяснить» и для себя, и для окружающих. Именно поэтому, наверное, среди его переводов особенно запоминаются самые «темные» тексты – тот же Пиндар или, скажем, Аристотель, где неуклонное желание понять лаконичные фразы «Поэтики» заставляют Гаспарова последовательно давать в тексте дополнения «от себя». И очень похоже, что именно этот экспериментальный опыт прояснения античного текста мог стать толчком к реализованной много лет спустя идее объясняющего перевода «с русского на русский».

Стремление к максимальной ясности как нельзя ярко проявилось и еще в одном жанре, неизбежно сопутствующем переводу античных памятников, жанре, в котором Гаспарову не было и нет равных. Это вступительная статья (иногда послесловие) – форма невероятно сложная из‐за своей пограничности между аналитикой и популяризацией. Но именно в силу поразительной естественности сочетания этих двух сторон в самом Гаспарове его предисловия поистине образцовы. И образцовость эта достигается в том числе за счет еще одного свойства как его стилистики, так и научного подхода в целом. Это достоинство стиля – тоже, кстати, почерпнутое из руководств по античной риторике – краткость, способность выразить главное свойство описываемого предмета максимально сжато и выпукло, а оттого – ясно. Здесь достаточно заметить, как навсегда врезаются в память сами заглавия его предисловий. В «Вергилии, или Поэте будущего» одновременно заключен и провиденциальный пафос «Энеиды», и феномен четвертой эклоги, и образ Вергилия-пророка в культуре средневековья и Возрождения. В «Овидии, или Науке доброты» – и мягкий юмор «Искусства любви» и «Любовных элегий», и потрясающее «очеловечивание» мифологии в «Героидах» и «Метаморфозах». Зачастую в этих кратких названиях скрыт ответ на серьезный научный вопрос: так, «Катулл, или Изобретатель чувства» помещает утверждение лирики как особой литературной формы именно в Рим I века до н. э., причем формы, удивительно естественно встраивающей личное переживание («чувство») в искусно выстроенную риторическую («изобретение») оболочку. И именно в этом жанре чрезвычайно востребованной оказывается столь свойственная Гаспарову тяга к систематизации и классификации: в «пестроте» катулловского сборника последовательно прослеживается взаимодействие трех типов стихов: любовных, хулительных и учено-мифологических, – которые в итоге складываются в единую картину.

Прояснить сложное – это одна из главных задач Гаспарова-античника; но поиск простоты заставляет его как-то по-особому любить и ценить подчеркнуто простые жанры: басню, эпиграмму. Он сам признается, что всю жизнь хотел, но так и не успел написать историю античного анекдота, и неслучайно в его переводе «Жизнеописаний» Диогена Лаэртского именно анекдотические части биографий знаменитых философов запоминаются куда ярче, чем изложение их сложных учений (что вполне соответствует и жанру самого памятника). Так же не успел он и довести до конца комментированный перевод «Мифологической библиотеки» Аполлодора – еще одного примера ученого собрания расхожих сюжетов. С одной стороны, все эти жанры для Гаспарова – важное доказательство того, что простота была исконно присуща самой античности как в выработке литературных форм, так и в осмыслении собственной истории и культуры. С другой – здесь ему по-прежнему важно показать, что простота рождается из сложности. И здесь все те же систематизация и классификаторство создают уже обратную перспективу: за чередой кратких и немудреных басенных рассказов встает сложная структура сборника с различными типами сентенций, а один и тот же сюжет, повторенный разными авторами в разное время, приобретает совершенно различное звучание. В итоге на первый взгляд предельно ясный жанр становится «перекрестком», своеобразным сцеплением разных литературных форм, короткая басня приобретает функциональный объем, схожий с, казалось бы, своей противоположностью – античным романом.

Сложность и простота – вот два полюса гаспаровской античности; упомянутые им самим в качестве наиболее чуждых и потому интересных авторов Пиндар и Овидий их во многом олицетворяют. Именно так, похоже, следует понимать повторяющиеся рассуждения Михаила Леоновича о «сложной» Греции и «простом» Риме. В латинской литературе он скорее хотел продемонстрировать сложность простоты; как он сам точно заметил, говоря о судьбе Катулла в европейской культуре, «за популярность есть расплата: упрощенность»9. В Греции, напротив, он искал ясности и простоты – что в причудливых метрических схемах Пиндара, что в загадочных в своей краткости фразах Аристотеля. И именно поэтому вместо так и не написанной научной работы о технике греческого анекдота он решил переложить в анекдоты всю историю греческой культуры. Получилась «Занимательная Греция», «думаю, что самое полезное, что я сделал по части античности»10. И вот с этой (пусть и, как всегда, иронически поданной) самооценкой Гаспарова нельзя не согласиться, и далеко не только потому, что этот бестселлер придал его имени невиданную ранее популярность за пределами профессионального сообщества. «Занимательная Греция» своей «неслыханной простотой» воплощает самую суть подхода Гаспарова: то, что из уст любого другого античника было бы воспринято как упрощенческая «ересь», у него предстает естественным продолжением или даже пиком всего его научного пути.

Именно поэтому мы и открыли собрание антиковедческих и медиевистических трудов М. Л. Гаспарова «Занимательной Грецией»; именно поэтому в каждом из разделов этих двух первых томов собственно аналитическим статьям сопутствуют более популярные после- и предисловия, а большинство тем и авторов вдобавок проиллюстрированы переводами. Эти три стороны его занятий древностью не просто дополняют друг друга; они нераздельны – точно так же, как в его собственном описании из трех разных Катуллов рождается один, неделимый, одновременно простой и сложный.

* * *

М. Л. Гаспаров не считал себя медиевистом и никогда не числил медиевистику среди своих специальностей. При этом Средними веками занимался, и немало. Особенно много переводил: средневековая литература уступает, пожалуй, лишь античной по объему сделанных им переводов. Написал меньше: помимо работ, включенных в настоящее издание, – многочисленные справки об авторах для «Памятников средневековой латинской литературы», заключительная часть одного из предисловий к тому же изданию и две главы для второго тома «Истории всемирной литературы», одна из которых вышла в свет за тремя подписями (С. С. Аверинцев, М. Л. Гаспаров, Р. М. Самарин). Медиевистика – это 1970–1980‐е годы, после сборника «Проблемы литературной теории в Византии и латинском средневековье» (1986), в котором Гаспаров участвовал обширной статьей «Средневековые латинские поэтики в системе средневековой грамматики и риторики», он к этой эпохе почти не возвращался.

Занялся средневековьем Гаспаров, возможно, не по собственному желанию. Сектор античной литературы ИМЛИ, в котором Гаспаров работал, начал во второй половине шестидесятых годов своего рода экспансию на смежные территории – свои по языкам, чужие по времени культуры. В 1968–1969 годах вышли в свет два тома «Памятников византийской литературы», в 1970–1972‐м – два тома «Памятников средневековой латинской литературы». Был подготовлен и третий том, о латинском XIII веке, но тут грянул скандал, начальству не понравилось, как пишет Гаспаров, «обилие упоминаний о Господе Боге»11. Гаспарову, который как раз в промежутке между выходами двух латинских томов стал заведующим сектором, пришлось каяться (что он сделал в предельно официозной и предельно издевательской форме)12, но третий том так никогда и не был опубликован. Кто был инициатором этого выхода за границы античности, установить сейчас уже затруднительно, может быть, М. Е. Грабарь-Пассек, у которой к таким темам был интерес (главная ее книга посвящена античным сюжетам и формам в постантичной литературе), но так или иначе первые опыты Гаспарова в области медиевистики (и не только первые) относятся к так называемым «плановым», или коллективным, работам. Так что закончилась работа в ИМЛИ – закончилась и медиевистика. Но при этом такие работы он вовсе не считал в своем послужном списке каким-то балластом, о котором лучше как можно быстрее забыть. Наоборот. Вспоминая об имлийских коллективных трудах, Гаспаров вспомнил и о В. Шкловском и его словах, что «время умнее нас, и поденщина, которую нам заказывают, бывает важнее, чем шедевры, о которых мы только мечтаем. Я тоже так думаю»13.

Начальство насторожилось недаром. Значение «Памятников средневековой латинской литературы» заключается в числе прочего в том, что о средневековой культуре впервые заговорили другими словами, спокойными, без обязательного обличения мракобесия и обскурантизма – разительный контраст с ситуацией десятилетней давности, с изданием Абеляра в «Литпамятниках», к примеру. Конечно, «Памятники…» были в этом отношении не одиноки, но они были одними из первых («Категории средневековой культуры» А. Я. Гуревича и «Средневековая латинская литература Италии» И. Н. Голенищева-Кутузова – это 1972 год, «Французский рыцарский роман» А. Д. Михайлова – 1976‐й), а в отношении «поповской литературы» – так прямо первыми («До этого о такой поповской литературе вообще не полагалось говорить»)14. Гаспаров в статье, открывающей серию его медиевистических работ, писал, что монастыри были самым жизнеспособным социальным организмом Западной Европы, что они были тесно связаны с народной жизнью, что в них обновилась латинская и родилась немецкая и французская литература15, – Б. Л. Сучков, директор ИМЛИ (лучший из тогдашних директоров, «умный и незлой», по признанию самого Гаспарова), объяснял работникам сектора, что в европейских монастырях процветало людоедство16.

Конечно, некоторые приметы «советского» дискурса в работах Гаспарова дают о себе знать. Даже в статье о вагантах (1975), которая плановой не была (хотя выросла из плановой – из гаспаровского добавления к статье Грабарь-Пассек во втором томе «Памятников средневековой латинской литературы»), мы встречаем и «буржуазных ученых», отрицавших творчество безымянных бродячих поэтов, и классовую вражду, и замечание об отсутствии у вагантов социальной опоры, и образцовый до пародийного марксизм в таком, например, утверждении: «Конечно, культурный переворот был лишь последствием социально-политического, а социально-политический – последствием экономического»17. Но, во-первых, «Поэзия вагантов» создавалась в то время, когда шум по поводу «Памятников» еще не утих, редакторский надзор никуда не делся (а в «Вагантах» было к чему придраться, в том числе и по части «поповской литературы») и надо было усиленно маскироваться, а во-вторых, социальный контекст Гаспаров никогда не был склонен игнорировать (вспомним его признание, что дух времени ему доступен «лишь через материалистический черный ход»)18. И, разумеется, ни в каком присяжном советском медиевистическом опусе нельзя и вообразить такой, к примеру, «материалистический» тезис, при всем его, казалось бы, прямолинейном социологизме: «Классическая схоластика – такое же порождение новой городской культуры, как и классическая мистика»19. Городскую культуру было принято оценивать положительно, схоластику и мистику – обличать.

Эта цитата – из статьи для несостоявшегося третьего тома «Памятников средневековой латинской литературы». Есть еще статья С. С. Аверинцева для него же. Вряд ли том с самого начала задумывался с двумя предисловиями; скорее всего, статья Гаспарова возникла или как замена, или как дополнение к статье Аверинцева – когда надежда все-таки пробить этот том в печать еще сохранялась. Поэтому социальной истории в ней много даже для Гаспарова, но все равно общность материала дает уникальную возможность оценить разницу подходов: Аверинцев к духу времени приходит совсем другими путями.

В редакционной врезке к первому тому (неподписанной, но по стилю – явно написанной Гаспаровым) обозначена задача: современный читатель совсем не знает средневековой латинской литературы, она небезынтересна, издание его с ней познакомит. Но чтобы снять ожидаемые претензии, этого мало (да и не удалось), поэтому сказано, что время, когда средневековье изображалось как сплошная темная полоса, как эпоха кромешного мракобесия, давно прошло. Оно, это время, что показали дальнейшие события, не прошло – не прошло тогда, не прошло в значительной степени (в массовом сознании и в журналистских клише) и по сей день. Однако задачу свою издание выполнило: после него – не сразу, но вскоре – говорить о Средневековье как о культурном провале стало попросту неприлично, по крайней мере в профессиональной среде.