Из шестого плода получился здоровенный малый в полном боевом самурайском прикиде. Но так как Сакуров знал о полном самурайском прикиде немного, то из пятого плода получился какой-то Илья Муромец, однако глаза он имел раскосые, а растительность на лице самую вредительскую.
А вот седьмой плод удивил, так удивил. Мало, он подарил наступающему на зарождающейся земле свету японскую женщину, плод ещё и снабдил эту женщину поместительной лодкой, гружёной всяким добром. Каким, Сакуров не разглядел, но почему-то решил, что добро нехилое.
«Вон как сверкает!» – совершенно платонически констатировал бывший морской штурман, наблюдая лодку, добро горой выше бортов и японскую девицу в кимоно (про кимоно Сакуров знал, какое оно) на корме лодки.
Когда он оторвал взор от лодки и обратил его на Сакуру, то обнаружил там новые пять цветов. Они скоро реализовались плодами, похожими на подвешенных к веткам Будд. Про Будд, какие они примерно, бывший морской штурман тоже знал, поэтому подвешенные к веткам Будды были как Будды. Но любоваться ими Сакурову долго не пришлось, потому что плоды в виде известно кого сорвались один за другим с ветвей Сакуры, и, не достигая земли, превратились в разные, в прямом смысле этого слова, явления. Или (опять же, в прямом смысле этого слова) в ощущения, так как сразу после дематериализации последнего из пяти плодов во время его падения с ветки Сакуры, Сакуров почувствовал какую-то невыразимую тоску, а из деревни послышалась похоронная музыка.
«Ну, здрасьте, - загрустил бывший морской штурман, - давно я не присутствовал на японских похоронах…»
Однако его настроение плавно трансформировалось из донельзя гнусного в слегка приподнятое, каковая приподнятость инициировалась припоминанием той простой истины, что один хрен все там будем. Затем душераздирающая музыка перестала казаться таковой. Потом Сакуров порылся в своей памяти в той её области, где хранились сведения о разных религиях, и ему стало почти весело, потому что всякая религия предлагала загробную жизнь.
«Оно, конечно, в рай меня, ни в христианский, ни в мусульманский, ни, тем более, в иудейский, не пустят, - благодушно подумал грешный труженик среднерусской нивы, - но и в аду жить можно…»
И, не успел он додумать свою умную мысль, как японские похороны, пока невидимые и зарождавшиеся где-то в глубинах диковиной деревни, вскоре превратились в какое-то праздничное шествие, больше похожее на движение участников бразильского карнавала, чем на проводы в последний путь некоего японского бедолаги. И Сакуров, наблюдая выход весёлых ряженых на околицу, радостно подумал о том, что какие на хрен печали, потому что легче, по большому счёту, стало всем участникам данной наблюдаемой им похоронной процессии. И тем, кто тащил покрытые цветами носилки, потому что не нужно больше ухаживать за достающим своим нытьём и болячками родственником. И тому, кто в этих носилках ехал. Потому что тот, который ехал, всего лишь возвращался туда, откуда на краткий миг недавно вышел для знакомства с враждебным миром. Вышел, в общем, из вечности, помаялся в миру и – снова обратно, в свою любимую ни жаркую – ни холодную вечность, где нет никаких болезней от инфекционных до посттравматических, нет докторов с их меркантильными харями по сто баков за консультацию, нет квартплаты, и нет её самой, этой с вечно протекающей канализацией и с неистребимыми тараканами квартиры.
Враждебность мира, кстати, не замедлила о себе напомнить громом среди ясного неба и проливным дождём. Но участники процессии не пали духом, донесли носилки до места, развели костерок и с песнями и с плясками проводили дым своего соплеменника в ту сторону, куда дул невесть откуда взявшийся после проливного дождя ветер.
На этом месте, достигнув апогея какой-то неприличной радости, Константин Матвеевич слегка устыдился (всё-таки похороны) и ощутил в себе философское направление в смысле желания урегулировать распоясавшиеся чувства. Бывший морской штурман сделал во сне небольшое душевное усилие и ощутил в себе такое равновесие всех известных ему чувств и ощущений, что ему захотелось петь жалостливые псалмы, танцевать зажигательную джигу, строить оросительные каналы и сочинять грустные элегии одновременно.
«Тоже мне, знаток псалмов и элегий хренов», - невольно усмехнулся во сне Сакуров и обратил внимание на новые цветы, появившиеся на Сакуре, числом ровно двенадцать. И на сей раз из этих цветов не получилось никаких плодов, потому что цветы один за другим сдуло с дерева налетевшим ветерком. И над образовавшейся синтоистской панорамой в лучах восходящего солнца получилась такая пёстрая круговерть, что Сакуров, замороченный начавшейся с круговертью сменой запахов и красок, сначала не понял её содержания. Но потом взял себя в руки и быстро разобрался со сменами запахов и красок как с сезонными. При этом он удивился быстроте, с какой данные сезоны менялись, и отчётливости незначительных перемен, происходящих на его глазах в каждом сезоне.
«Всё правильно, - рассудил бывший морской штурман, - цветов было двенадцать, а месяцев в году тоже двенадцать. Вот их сдуло с Сакуры и – понеслось…»
Тем временем на творимую в свете поднимающегося солнца землю выпал снег, и некоторое время, равное одному мгновенью, снег имитировал игру света на гранях разновеликих неоправленных бриллиантов. Затем бриллианты погасли, а на земле зашебаршили метели. Им тоже был отведён ровно миг, поэтому вскоре вслед за колючей белой завирухой потянуло теплом, и зазвучала капель. Не успела капель сыграть свой последний аккорд, как перед взором Сакурова запестрели краски всевозможных цветов и плодов. Но мгновение цветов с мгновением плодов миновало, и бывший морской штурман снова увидел проливной дождь с громом и молнией. Потом над его головой засверкало холодное синее небо, а леса и долы расцветило осенней палитрой красок, от бледной охры до кроваво багряного с вкраплением золота и малахита.
«Чудеса», - констатировал Константин Матвеевич и увидел, что на Сакуре появились новые четыре цветка. Эти цветы также не стали созревать до состояния плодов, их также сдуло ветром и там, где упали лепестки последних четырёх цветов, образовались четыре стороны света. Больше того: на каждом условном рубеже каждой стороны света кто-то невидимый и всемогущий соорудил по дворцу. Солнце при этом встало на востоке и теперь не просто поднималось над проявляемой из первозданной тьмы землёй, но стало двигаться на запад. И получилась такая необычная картина в свете четырёхсторонней перспективы, что с востока на запад проявляемой земли было больше, чем с приплюснутых к наблюдаемой Сакуровым оси севера и юга.
«Ну, что-то похожее мы уже видали, - вспомнил Сакуров улетающих на все четыре стороны драконов и Розу Ветров, - так зачем же повторяться? Наверно потому, что не так это просто, – сотворить мир со всеми его генеральными измерениями сезонного и географического свойства с поправками на климат. Хотя, если верить Ветхому Завету (157)…»
И, пока он так соображал, вокруг Сакуры, которая вновь покрылась таким множеством цветов, что Сакуров не стал их пересчитывать, начали твориться какие-то непонятные светлые чудеса. То с цветка цвета лимона осыплется ворох фиолетовых крапинок, и они превратятся в порхающих ёжиков. Или цветок цвета неспелой вишни протянет свои лепестки до земли и на месте их соприкосновения образуется не зло жужжащий рой голубых полупрозрачных яблок. А то цветок цвета кофе с молоком начнёт вибрировать и издавать ритмичные мелодичные звуки, едва различимые на слух, но отчётливо видимые невооружённым глазом в виде расходящихся разноцветными кругами четырёхдольных тактов (158). И как только первый круг коснулся первого порхающего ёжика, как они все подхватили по яблоку на свои фиолетовые колючки и полетели в разные стороны.
«Ну, это уже какой-то сюрреализм, - подумал во сне Сакуров, - пора, пожалуй, просыпаться…»
Надо сказать, в этом месте своего сна он хоть и не увидел ничего страшного, но печёнкой почуял его приближение.
А сакура продолжала дарить его новыми чудесами. Только вместо порхающих ёжиков появились прыгающие кубики, подбирающие с земли вокруг материнского дерева просыпавшиеся буквы. Сначала Сакуров принял их за латинские, потом – за кириллические, затем признал в них японские иероглифы, хотя в жизни не отличил бы иероглифа китайского от японского или какого-нибудь другого.
«Ну, да, не отличил бы, - легко признался себе бывший морской штурман, видавший на разных импортных упаковках разные иероглифы, - потому что где мне, серому…»