Прошу тебя, Гарри, восстановить в памяти тот тяжелый разговор со мной, в смысле с моей чурбанской половиной, в метель на плоскогорье. Он (или я) донимал тебя убедительными оправданиями смерти. Все, что он говорил, в каком-то смысле правда, но только полуправда. Верно, что человеку тяжело. Верно, что порочные общественные рамки отравляют наши умы и искажают все возможные действия. Но мы не обречены. Мир, где светит солнце, где люди порой любят, порой честно мыслят, порой совершают подвиги, не обречен. Наша судьба хотя бы отчасти зависит от нас самих: не только от нашего бедного индивидуального я, но и от силы вселенского духа в нас. Только не подумай, будто я отступаюсь от агностицизма; поверь, под «универсальным духом» я не имею в виду ни душу, ни личность. Я просто хочу сказать, что идеал духовной жизни манит всех полупробудившихся и овладевает ими. Может быть, есть и нечто большее – универсальная душа, личность или Бог. Но, поскольку этого мы не знаем и знать не можем, (будучи всего лишь бедными маленькими букашками, какие мы есть) давай ради бога (или ради духа) останемся верны нашему букашечьему разуму и не станем претендовать на понимание того, что нашему пониманию не доступно.
Из ужасов современного мира, из нашего чувства обреченности, из наших сонных кошмаров возникает надежда истинного пробуждения. Война стала будильником, нарушившим наш сон. Нас наконец достаточно встряхнуло, чтобы мы проснулись, и если мы проснемся, то теперь уже по-настоящему. Все люди просыпаются. Я убеждался в этом, когда подхватывал беседы Чурбана с солдатами и летчиками. Все эти запутавшиеся лунатики ворочались перед пробуждением, робко тянулись к свету, хоть и строили еще из себя циников. Конечно, все еще может пойти вкривь и вкось. Сон может снова затянуть людей, или мы погубим планету атомной энергией прежде, чем скажется новое настроение. Но все же пробуждение распространяется, и новый мир возможен. Я был бы рад прожить еще один срок, и второй и третий, чтобы принять участие в этом великом пробуждении. Я мечтаю об этом, и все же сейчас, когда я вполне бодрствую, я с радостью принимаю то, что будет. Конечно, даже если человечество наконец победит, это будет не утопия, а всего лишь широкий прорыв к более ясным переживаниям и более творческой жизни. Возникнут новые проблемы, новые надежды и отчаяние, новые радости и муки. Мы просто перерастем огорчения детской и младенческие болезни, и наконец, спотыкаясь, медленно, мучительно и опасно доковыляем до мира взрослого опыта.
Но допустим, что случится худшее, и в ближайшие четверть века или четверть года род человеческий уничтожит самое себя, смертельная радиация превратит поверхность всей земли в пустыню, непригодную для жизни – что с того? Глупо ли со стороны тех, кто это предвидит, оставаться в живых? Нет! Даже гибель живого мира стоит пережить, как бы мучительно это ни было; если человек не спит, если он способен увидеть в катастрофе эпизод вечной борьбы духа в бессчетных поколениях индивидуумов всех миров. Моя жизнь большей частью была обескураживающе неудачной, и все же ее бесконечно стоило прожить. И если человечество проиграет, это не обесценивает человечества. Уже сейчас, что бы ни случилось, эта планета, это зерно, зарожденное нашим несовершенным видом, оправдала свое существование. Солнечная система, вся Вселенная оправданны; да, даже если человек единственный и прискорбно несовершенный сосуд духа, даже если он обречен. Потому что никакая трагедия, даже космическая трагедия, не отменит того, чего человек (на низшем своем уровне), все же достиг милостью своего провидения духа, своего омраченного, но властного провидения духа.
Но как маловероятно, что человек – единственный его сосуд. Подумай, сколько есть плодотворных звезд! Вспомни величие галактик! Можно ли в здравом уме поверить, что человек – единственный сосуд?
И должен сказать тебе, Гарри, что, хотя я не достиг большого успеха в своих прискорбно обкорнанных духовных поисках и упражнениях, я во всяком случае добился (милостью духа) ощущения неописуемого единства, опровергающего наше одиночество. И в моем смутном понимании единства всех душ я слушал (так сказать) слабый отдаленный шепот множества отдельных жизней на всем протяжении космоса и эпох. И я чувствовал, но здесь опять совершенно не хватает слов, и мыслей тоже. И все же, хотя то, что я чувствовал за этим космическим шепотом, совершенно невыразимо словами, я должен хоть что-то пробормотать об этом, хотя бы и с риском тебя запутать. Я чувствовал… о, как бы это сказать, не соврав? Я чувствовал, как вся низость и боль, все печали, преображались в радость; все муки, от мгновенной боли раздавленной мухи до отчаяния Иисуса на кресте, оборачивались радостью. Но что я говорю? Конечно, я не о том, что бедная замученная мушка, и трагически разочарованный Иисус, и все прочие страдальцы порознь, как самостоятельные индивидуумы, вступают в вечное блаженство. Возможно, в некотором странном смысле так и есть, хотя этот смысл вовсе не удовлетворит тех, кто претендует на индивидуальное спасение. Я же пытаюсь передать тебе нечто иное. Может быть, намеком станут слова, говорящие просто о том, что ничто не пропадает даром. Каждый вносит свой вклад. Все мучения, и все радости тоже, собираются в единую музыку бытия – музыку, которая наслаждается сама собой. И вот мучения, неискупимые, ужасные и бессмысленные в одиночестве наших конечных индивидуальностей, обретают смысл, и в сознании своего значения для целого преображаются в радость. Ты скажешь, что все это – пустословие. Конечно, так и есть, если ты ищешь буквальной истины. Но я знаю, я теперь знаю, что в этом есть поэтическая истина, как в утверждении, что солнце смеется, разгоняя тучи.
Перечитав абзац, я боюсь, что тебе он ничего не скажет. Но он, пусть и запинающийся, кое-что значит для меня в силу пережитого опыта. А для тебя?
Но, Гарри, прежде, чем сказать „до свидания“, я должен отметить еще кое-что. Космическое преображение всего, пережитого нами, это совсем не то, что индивидуальная жизнь после смерти, будь она на время или навсегда. В этом преображении я теперь не сомневаюсь, но не в силах описать его и даже отчетливо его помыслить. Между тем жизнь после смерти – достаточно постижимая идея, но о ней я ничего нового не скажу. Может быть, смерть – это полное прекращение нас, и, если так, будем благодарны этому вечному сну. Может быть, мы переходим из эпохи в эпоху цепочкой временных жизней в пределах этой суровой вселенной, совершенствуя свои индивидуальные души, чтобы под конец каждый внес в музыку полный вклад. Возможность такого „перевоплощения“ может нас напугать, ведь к концу каждой отдельной жизни мы приходим обессиленными. Но, может быть, новая жизнь начинается с новыми силами. И как это восхитительно, если каждому выпадет шанс творить! Но отыщу ли я Мэгги? (Господи! Я до сих пор ее желаю!) Может быть, да, а может быть, нет. Что ж, я буду пытаться. (Хороша будет шутка, если Чурбан пробудится и обнаружит, что снова жив! Взвоет как собака!) Но есть и другой шанс. Может быть, мы пробудимся в совершенно иной временной и пространственной (или внепространственной) системе существования, состоящей не из звезд и пустоты, из света и тьмы, давления и прочего, что воздействует на наши органы чувств, а в чем-то… непостижимом для нас. Опять же, может, смерть сразу собирает нас в вечности. Уничтоженные как личности, мы, может быть, проснемся с воспоминанием всей жизни вечного духа, мировой души, Бога! Может быть, может быть! Но разве это важно? Главное, что все, случившееся с нами как личностями, важно для духа, и что дух существует; хотя я, много лет проломав голову, все еще не скажу, будто знаю, что он такое; разве что он то, что все мы (когда бодрствуем) сознаем как важное, он просто восприятие, любовь и творческое действие в отношении объективной вселенной.
Но я все еще не сказал того, что хотел сказать. Вот, говорю. Если я переживу смерть, я всеми силами постараюсь установить связь с Мэгги, и с тобой, старый скептик Гарри, тоже. Так что прошу вас обоих внимательно прислушиваться, так сказать, к телефонным звонкам. Может, мне надо будет сообщить вам что-то важное. Я говорил ей, что, если сумею, передам вызов через нее. Если, конечно, я не буду так поглощен делами иного мира, что попросту забуду об этом и о Мэгги. Но если так случится, буду ли это еще «я» в каком-либо значимом смысле? Безусловно, то, что останется жить, не будет «мной», если станет равнодушно к Мэгги и холодно ко всей красоте и ужасу этого мира, к борьбе рода человеческого. И все же… предположим, входя в иную сферу бытия, я увижу, что обращение к оставленному миру станет предательством другого, и что дух должен независимо проявляться в каждом из них? Как знать! Но одна радость несомненна – это коренное, необоримое превосходство духа и его исконное тождество во всех мирах. Этого довольно, чтобы стоило проживать наши жизни, какая бы индивидуальная судьба нам не выпала.
Что до меня, я чувствую, что полностью примирился с любой судьбой, какая выпадет мне. Скорее всего, как мне представляется, после смерти не останется настоящего „я“ Виктора Смита; но может быть обрывки моих воспоминаний еще некоторое время будут витать возле людей этого мира, как бесплотные видения, перепархивающие из сознания в сознание. Впрочем, это неважно.
Ну, вот и все. До свидания, Гарри! Что бы ни случилось, мы с тобой навеки вплетены во вселенную, как две отдельных нити в ее ткани и как дружеская связь этих нитей. Те оксфордские деньки – часть вечности. Как и твои доброта и понимание в день моей неудачной женитьбы, как и твое неизменное терпение, хотя бы когда ты пробираешься сквозь хаос этого письма. Наслаждайся осенью жизни! Мне немного жаль, что я пропущу последнюю стадию, ведь она могла бы оказаться лучшей. Но неважно! Все хорошо.
Счастливо и до свидания!
Сноски
1
Речь идет об одном из клубов, организованных для детей бедняков с целью предоставить им возможности обучения и полезного досуга. –
2
Имеется в виду студенческий клуб парламентских дебатов «Оксфорд Юнион».
3
В оригинале Cad – первый слог фамилии Кадоган, по-английски означает «хам, невежа».