Проклятый бокал! Собрался я с духом и хвать его разом.
Через несколько мгновений одолела меня смутная усталость, и мягко воспарил я за пределы этого мира, подобно пушинке на ветру; я плыл в облаках, и облака превращались в сады, дубравы, зверей и птиц, в невиданные ландшафты, теряющиеся в непомерных далях; деревья о чем-то говорили, плоды пели нежные мелодии, волшебные звуки красочно струились; световой поток прядал гармонической музыкой, и музыкальный колорит сгущался квинтэссенцией сладости, от которой вскипали жизненные соки, мучительно звенели нервы, и неутолимая жажда, только возраставшая от бесконечного питья, концентрировалась в торжествующий поцелуй. Безымянное наслаждение, самостоятельная стихия, словно огонь или вода, или воздух; пламя, волна, буря — поцелуй! И поцелуй этот змеился в соблазнительных формах, что притягательно окружили меня: Далила, Вирсавия, Саломея, Магдалина до своего обращения, Лаиса, Аспазия, Клеопатра, Семирамида, Цирцея и божественная Аталанта, черная как ночь, — все хотели обольстить меня, и я обнимал десять красавиц одновременно. Они унизали мои пальцы роскошными карбункулами и сапфирами. Кольца были такие тяжелые, что мне стоило немалых усилий поднять кисть руки. Но когда мне это удавалось, пять обворожительных дам, украсивших своими перстнями мою руку, принимались рыдать столь дивно и мелодично, что я вновь опускал руку, и они снова улыбались. Я истомился в пламенных, ураганных волнах наслаждения: десять чаровниц обвили шею и так сильно прижали меня к своей груди, что я едва дышал и мозг мой будто расплавился, и я хотел крикнуть: «Помилуйте, о богини! Вы убьете меня поцелуями. Не целуйте, не целуйте!» Поцелуи сжигали шею и лицо, обольстительницы соперничали меж собою, и победа досталась черной королеве. На ее жемчужные зубы, на ее коралловые уста стекала моя кровь, и она, припав к моей шее, пила эту кровь.
(— Пробудишься ли ты, наконец, от своего проклятого сна! — завопил советник.
— Оставьте его. Он грезит так красиво, — обронил князь.)
— А как же? Конечно, я проснулся, — вздохнул авантюрист. — Место, где я находился, напоминало не мусульманский рай, а глухое подземелье; сырость сочилась из тяжких каменных плит, в тесноте метался беспокойный огонек; рука онемела не от обручальных колец сказочных фей, но от звеньев массивной цепи, которая при каждом моем движении дико скрежетала — звуки эти отнюдь не напоминали райскую музыку; мучительно горящие поцелуи на лице и шее оставили не Далилы, Цирцеи, Семирамиды, а тысяченожки и сколопендры; черной королевой Аталантой, чьи губы сосали кровь, оказался мерзостный вампир; шею стискивали вовсе не десять страстных фантомов, а железный ошейник толщиной в два, а шириной в три пальца, вделанный в стену вместе с цепью, и, проще говоря, я мог двигаться свободно ровно настолько, чтобы поднести ко рту кружку с водой и заплесневелый кусок хлеба.
А вокруг — ночь, немая, непроглядная ночь.
(— Поделом тебе, преступный блудодей, — довольно проговорил советник. — Раз в кои-то веки получил заслуженное наказание за бесстыдные свои поступки.
— На сей раз вы правы, — поддержал его князь, — хотя можно было и еще чуть-чуть оставить его в инфернальном парадизе. Пурпурные уста и жемчужные зубы черной королевы достойны более подробного описания.)
Долго пытался убедить я бедный свой рассудок, что сон продолжается. Исхищрялся в разных предположениях: ведь кто предается гашишу, видит сначала божественно упоительные сны и лишь потом входит в сферу пагубных кошмаров. Что, если все еще действует фильтрат и я проснусь рано или поздно?
Однако железный ошейник тяжелел столь трезвой действительностью, что никаких сомнений быть не могло: холодное, чудовищное кольцо смерти навеки обручило живого человека с могилой; круглое окошко — просунешь голову в мир иной, обратно не втянешь.
Что со мной произошло? Что будет? Я обвинен или уже осужден?
Сколько времени я провел в надрывном, бредовом одиночестве, сказать трудно. Сюда не пробивался дневной свет, у сна и голода нет часов и нет полночи и полудня. В жалком светильнике не иссякало масло, он, верно, мерцал вечным светом, и поставили его здесь только, надо полагать, для того, чтобы я лучше видел плачевное свое окружение. Змеи, веретеницы и всякие избегающие света ползучие твари извивались в ногах, в каменных трещинах ползали фосфоресцирующие сколопендры, и над головой рядами висели вампиры, цепляясь одной лапой за щели в стене, кутаясь в свои перепончатые крылья, и смотрели на меня гранатовыми глазами, поджидая, когда я усну.
И вдруг какой-то шум вывел меня из оцепенелой одури. В ржавом замке со скрежетом повернулся ключ. Железная дверь подземелья распахнулась, и вошел высокого роста человек; лицо его скрывал опущенный капюшон. Он поставил возле меня кружку и хлеб, забрал старую кружку и вконец заплесневелый кусок.
— Так, сынок, — проговорил он, — не ешь и не пьешь, значит? Хочешь голодной смертью из дела выскочить?
Голос этот я когда-то слышал, он был мне очень знаком. Долго ломать голову не пришлось: посетитель откинул капюшон, и я сразу узнал лихого попа из пещеры Пресьяка, который принимал меня в братство, свершив конфирмацию, и которому я тогда немедля вернул кулачное напутствие.
— Патер, ты? — я с трудом шевелил губами, словно пробуждаясь от тяжкого сна.
— Узнал-таки, — усмехнулся гайдамак. — Я думал, не захочешь признать старого приятеля.
— Ты что, здесь тюремщик?
— Я здесь исповедник. Понял теперь? — Он присел возле меня на камень. — Видишь ли, сынок, когда в бердичевской передряге княжеские драгуны нас расколошматили, спасло меня мое облачение. Я натянул стихарь и митру. Солдат это озадачило, они меня убивать не стали, взяли в плен, потащили показать князю. Я не отрицал причастности к банде. Князь мне сказал: «Ты как пастырь своей паствы заслужил веревку и высокое дерево. Но я дарю тебе жизнь при условии: ты будешь исповедником у меня во дворце. Толковать о грехах ты будешь не всегда и не со всяким (со мной, конечно, нет), но только с теми, кого я к тебе пошлю. Я подозреваю — даже почти уверен, — что моя жена обманывает меня, но не могу догадаться, с кем именно. Она и ее любовник наверняка открылись дворцовому капеллану, но капеллан — человек добродетельный и богобоязненный и скорее даст себя распилить вкривь и вкось, нежели выдаст тайну исповеди. Ты — другое дело. Тебе все равно гореть в аду, и какая разница, коли огонь будет на градус-другой горячее. Грехов на тебе столько, что преисподняя ждет тебя не дождется, а на моей службе ты хоть оттянешь роковой час. Говори, согласен идти в капелланы?» Я, конечно, согласился — кому охота голову в петлю совать? С тех пор живу в замке секретно, прихожу только в исповедальню. Когда я тебя, парень, увидел на скамейке, жалость меня взяла, богом клянусь. Узнал доброго старого приятеля, выслушал исповедь со вниманием, а насчет греха с Персидой… Что ж, я и сам был бы не прочь… и решил князю ни словечка не говорить. Пусть рога у него подлинней отрастут, если господу богу угодно. Но ты сам все испортил. Я тебе какое прописал искупление? Идти к пресвятой деве монастыря бердичевского и идти по гороху — семь горошин в каждый сапог, — а ты давай торговаться: положу, мол, вместо сухого гороха зеленый и, чтоб милосердие мое расшевелить, рассказал, как ты проклятых гайдамаков заманил в ловушку и выдал всех врагу при осаде Бердичева. Будь моя воля, я б тебе через решетку каждый волосок выдрал. Ты моих друзей-товарищей завлек на бойню, наш замечательный план провалил! Съездил я тебе по башке отпустительным жезлом, помнишь небось. И отомстил тебе, как мог: рассказал князю про твое вероломство, теперь ты и воздаяние получил: весь дворец навсегда в твоем распоряжении, ведь ты на совесть к стене прикован, и тебе не удрать.
У меня был первый вопрос к мерзавцу: