В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Пастернак не скрывает формальность «благодарственной» мотивировки, заявляя в начале письма о своем желании писать Сталину «по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам» – и фактически утверждая это право пространным письмом. Настаивая на отдельности своих отношений со Сталиным (как и в публикации соболезнующих слов в связи со смертью Аллилуевой в 1932 году), Пастернак в этом письме делает попытку уйти, наконец, от темы репрессий, объединившей два предыдущих случая его контактов со Сталиным, – и переводит разговор в собственно литературную плоскость, посылая Сталину вышедшую осенью книгу своих переводов «Грузинские лирики» и благодаря за ставшие широко известными после публикации в «Правде» 5 декабря 1935 года слова (из резолюции Сталина на письме к нему Л.Ю. Брик) о том, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».
В книге своих переводов Пастернак выделяет «Змеееда» Важи Пшавелы, обходя молчанием переводы от Паоло Яшвили и Николоза Мицишвили о Сталине. Смысл этого умолчания, по справедливому замечанию Флейшмана, заключался в предположении, что «вождь – как и Пастернак – подлинную поэзию ставит выше льстивых, лакейских вирш и в этом отношении поэт и властитель – равны друг другу»[62].
В этой же логике построения пусть заочного, но содержательного (непрагматического) диалога со Сталиным следует понимать и благодарность за упоминание о Маяковском как «первом поэте».
Сложившаяся исследовательская традиция помещает адресованную Н.И. Ежову резолюцию Сталина на письме к нему Л.Ю. Брик от 24 ноября 1935 года с жалобами на трудности в издании произведений и увековечивании памяти Маяковского в контекст дезавуации «предложенной [Бухариным на съезде писателей] системы ценностей», в которой «Маяковский и Демьян Бедный были названы анахронистическими явлениями, и им обоим была противопоставлена поэзия Пастернака, как выражение эстетических требований, выдвинутых новой культурной эпохой»[63]. Между тем, если внимательно рассмотреть текст резолюции в соотношении с текстом письма Брик, станет очевидна не литературная, а, скорее, хозяйственно-ведомственная логика, которой руководствовался в своем ответе Сталин.
Письмо Брик (составленное, по воспоминаниям Б.Я. Горожаниной, «в квартире Агранова в Кремле» и при его непосредственном участии) демонстративно избегает специфически «литературных» тем, будучи целиком сосредоточено на «хозяйственной» проблематике. Брик не выдвигает никаких инициатив относительно наследия Маяковского, ссылаясь в своем письме исключительно на
Безусловно, публикация слов Сталина о Маяковском и во многом загадочная и заставляющая подозревать удачную аппаратную интригу «гиперболическая реакция властей»[67] на нее изменила советский литературный ландшафт, но, на наш взгляд, исходя из анализа текста Сталина в его соотношении с письмом Брик, очевидно, что, накладывая свою резолюцию, он менее всего думал об актуальной советской литературной иерархии и о месте в ней Пастернака.
В письме Сталину Пастернак, однако, реинтерпретирует его слова о Маяковском, помещая их в свой персональный контекст и выстраивая неочевидную для Сталина связь между его словами о Маяковском и работой самого Пастернака «в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями». Упоминание о «таинственности», которой Пастернак объясняет в письме свою «любовь и преданность» Сталину, возвращает нас к той «тайной» связи между поэтом и вождем, на которую Пастернак ссылался, утверждая свое право писать Сталину «по-своему». Потерпев неудачу при попытке выстроить прямую коммуникацию «о жизни и смерти» в личном разговоре, Пастернак отстаивает теперь существование некоей частной, чтобы не сказать интимной, линии, связывающей его со Сталиным и способной придавать персональное измерение, казалось бы, внешне не связанным событиям (таким, как резолюция о Маяковском и литературная судьба Пастернака).
Поэтическую легитимацию эта модель получит в написанных одновременно с письмом Сталину и опубликованных Бухариным в новогоднем номере «Известий» 1936 года стихах «Мне по душе строптивый норов…». Жертвуя здесь традиционной идеей равенства Поэта и Царя[68], Пастернак сосредотачивается на образе Сталина как «гения поступка» – им всецело занято внимание поэта, верящего, несмотря на осознаваемую им несопоставимость с вождем, в его знанье и память о нем:
Позднее, в 1956 году, Пастернак назовет этот текст «искренней, одной из сильнейших (последней в этот период) попыткой жить думами времени и ему в тон»[69]. В мае 1936 года в Воронеже Мандельштам с «восторгом»[70] прочел эти стихи Пастернака: как мы увидим далее, в этот период им будет усвоена та же, базирующаяся на «вере в знанье друг о друге», модель отношений со Сталиным.
Возвращаясь к телефонному разговору Пастернака и Сталина, отметим, что неудовлетворенность им Пастернака известна[71]. Нетрудно вообразить, что эта неудовлетворенность была взаимной. Существенно то, что у нас есть свидетельство этой взаимности.
Весной 1958 года в британском левом ежеквартальнике The New Reasoner (№ 4) появилась анонимная статья, принадлежавшая новозеландскому дипломату Д.П. Костелло[72], в которой рассказывалось о разговоре Пастернака со Сталиным. Это было первое печатное сообщение об их беседе, которое восходило к рассказу самого Пастернака. По сообщению Е.Б. и Е.В. Пастернаков, в том же 1958 году разговор со Сталиным «был вновь неоднократно рассказан [Пастернаком] <…> в связи с тем, что за границей появились упоминания, искажающие смысл этого разговора»[73]. Ряд мемуаристов связывают появление этих упоминаний с именем Эльзы Триоле, французской писательницы, жены Луи Арагона (с 1928 года) и младшей сестры Лили Брик.
Вяч. Вс. Иванов вспоминает о том, как в начале сентября 1958 года вместе с Р.О. Якобсоном посетил Пастернака в Переделкине: «В начале встречи Пастернак сказал нам, что хочет объяснить, как на самом деле обстояло дело со звонком ему Сталина по поводу Мандельштама. В это время, после выхода романа [„Доктор Живаго“], в заграничной левой и просоветской печати стали появляться статьи (например, Эльзы Триоле), направленные против Пастернака. Поэтому он хотел, чтобы мы знали правду об этой истории»[74]. 2 июля 1960 года Л.К. Чуковская записывает слова А.А. Ахматовой, которая «рассказала <…> что в [парижской коммунистической газете под редакцией Арагона] „Les Lettres Françaises“ <…> напечатано – с о слов Триоле – будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным – когда Сталин позвонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама»[75]. Это же утверждение повторено в писавшихся тогда же мемуарных заметках Ахматовой о Мандельштаме: «К акая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни [то есть во время кампании в связи с присуждением Б. Пастернаку Нобелевской премии – статья в газете „Les lettres françaises“]), что Борис погубил Осипа»[76]. Разговор с отцом 1 января 1959 года (без упоминания Триоле) вспоминает Е.Б. Пастернак: «Очень болезненно он воспринял мелькнувшее в западной прессе упоминание о том, что он плохо защищал Мандельштама перед Сталиным. – Откуда могла взяться такая чепуха? Ведь о разговоре со Сталиным по телефону известно только с моих слов – то, что я рассказывал, – в едь не Сталин же распространял эти сведения»[77].
Действительно, все наши сведения о разговоре Пастернака со Сталиным восходят к свидетельствам самого Пастернака – за исключением текста Эльзы Триоле (или текста, опиравшегося на ее слова). Эта публикация, к сожалению, до сих пор не обнаружена[78], однако имя Триоле безошибочно указывает на едва ли не единственных относительно близких к Пастернаку литераторов, которые в 1934 году могли иметь независимый от него прямой канал информации о звонке Сталина. Речь идет о Л.Ю. и О.М. Бриках.
Отношения Бриков с чекистским ведомством стали в постсоветское время предметом особого внимания исследователей[79]. Нас, однако, интересует не общая близость Бриков с людьми, так или иначе связанными с органами ОГПУ (заставившая Пастернака в 1942 году вспоминать о квартире Бриков в Гендриковом переулке как об «отделении московской милиции»[80]), но тесные дружеские отношения, установившиеся к началу 1930-х годов у Бриков с Аграновым. Осенью 1934 года Л.Ю. Брик со своим тогдашним гражданским мужем В.М. Примаковым проводят в компании Агранова и его жены отпуск в Кисловодске[81]. Вне всякого сомнения такой неординарный и напрямую коснувшийся Агранова эпизод литературно-политической жизни, как звонок Сталина Пастернаку, обсуждался ими – тогда или ранее.
Нетрудно заметить, что в пересказах мемуаристов все претензии к поведению Пастернака со стороны Триоле (чье обнародование в 1958 году было связано, с одной стороны, с кампанией по дискредитации автора «Доктора Живаго» в коммунистической прессе, а с другой – с публикацией во Франции отрывков из автобиографического очерка Пастернака «Люди и положения» с критикой посмертной литературной судьбы Маяковского, что было болезненно воспринято Триоле[82]) лишены какой-либо конкретики. Это представляется не случайным. Транслируемый Триоле вывод о том, что Пастернак «плохо защищал Мандельштама перед Сталиным», несомненно, базируется на общей оценке разговора с Пастернаком, сложившейся в Кремле и основанной на недовольстве Сталина поведением поэта. Сомнительно, чтобы Сталин при пересмотре дела Мандельштама обсуждал в деталях свой разговор с Пастернаком с Ягодой и/или Аграновым. Но общую негативную оценку Пастернаку, попытавшемуся уклониться от стандартной роли «просителя за пострадавшего друга», исполнения которой ожидал от него Сталин, вождь дать вполне мог.
Повторим еще раз: сказанное Пастернаком Сталину никак не противоречило словам из письма Бухарина, подтверждения которым искал Сталин, и поэтому никак не помешало пересмотру дела Мандельштама. Однако попытка поэта изменить привычный и единственно легитимный для Сталина в делах такого рода ход разговора вызвала резкую реакцию вождя, прервавшего разговор и постфактум в своем кругу оценившего поведение Пастернака как «плохое». Именно это резюме, скорее всего, и стало через Агранова известно Брикам. И именно им Эльза Триоле и воспользовалась спустя двадцать четыре года для сведения личных и политических счетов с Пастернаком.
Вопрос о теме конкретных мандельштамовских стихов, согласно канонической версии разговора, Сталиным не поднимался – и это косвенное доказательство того, что к моменту разговора с Пастернаком Сталин имел лишь полученную от Бухарина информацию и ничего не знал о подлинной причине ареста Мандельштама[83]. Однако даже если согласиться с предположением Флейшмана о том, что диалог Сталина и Пастернака «состоялся <…> после того, как Сталин получил из НКВД (ОГПУ будет реорганизовано в НКВД в июле. –
Параллельно самостоятельным попыткам Сталина удостовериться в правдивости представленной ему Бухариным информации о Мандельштаме, арест которого вызвал такой дестабилизирующий эффект в культурном сообществе, своим ходом работал и стандартный бюрократический механизм информирования вождя о действиях ОГПУ путем спецсообщений, визировавшихся, обыкновенно, Аграновым. Подписавший 16 мая без консультаций с высшим руководством ордер на арест Мандельштама Агранов оказался в сложном положении.