Книги

Плещеев

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ба! Владимир Милютин! Как ты попал в дом, где царствует метафизика, где смеются над сводами законов. которые ты столь прилежно штудируешь в стенах университета?! — С этими словами говоривший быстро шагнул к стоящим все еще у порога Плещееву и Милютину, порывисто пожал руку Владимиру и, не дав возможности произнести Милютину и слова, столь же порывисто протянул руку Плещееву, произнеся скороговоркой:

— Аполлон Григорьев, временный житель Санкт-Петербурга.

Алексей назвал себя, хотел было спросить про причину «временности», но тут подошли и остальные участники беседы, стали шумно знакомиться, называя себя и толкуя, что рады появлению представителей студенческой молодежи (как будто сами были невесть какими почтенными старцами!), что Михаил Васильевич привел их «сюрпризно», без предварительного предупреждения…

За столом Алексей оказался возле смуглого, возбужденного Александра Пантелеймоновича Баласогло, который сразу же покорил сердце юноши, с пафосом прочитав:

Земле я отдал дань земную Любви, надежд, добра и зла; Начать готов я жизнь другую, Молчу и жду: пора пришла…

Плещеев знал эти строки из недавно опубликованного стихотворения Лермонтова «Гляжу на будущность с боязнью…», которое, как и большинство стихов любимого поэта, Алексей сразу же после публикации заучил и находил как нельзя больше созвучным времени. Алексею даже показалось, что Баласогло прочитал стихотворение с определенным намеком, и, как вскоре подтвердилось, не ошибся: Александр Пантелеймонович явно стремился в этот вечер обратить внимание всех присутствующих на значение поэтического слова в жизни общества, а такую тему разговора, видимо, не очень~то жаловали многие собиравшиеся здесь. Приход Плещеева и Милютина непроизвольно прервал возникший между собеседниками спор, и Баласогло не преминул этим воспользоваться, взяв инициативу беседы в свои руки.

Александр Пантелеймонович возбужденно заговорил о робости современных поэтов, ставил им в пример свободолюбивые стихи Барбье, гражданственность Беранже, обращался к поэзии Пушкина и Лермонтова. Но когда Баласогло с неподдельным вдохновением стал читать стихи и строфы из сборника «Стихотворения Веронова», то это очень удивило Плещеева, так как он находил прочитанные стихи во всех отношениях слабыми и не подозревал, что многие из них… принадлежали перу самого Александра Пантелеймоновича. Однако одно из его стихотворений вызвало восторг сидевшего напротив Аполлона Григорьева, когда Александр Пантелеймонович на реплику Петрашевского, что в России философская мысль еще не пробудилась, запальчиво прочитал:

Родина, матушка! Бог с тобой, ты ли? Здравствуй, кормилица Русь! Что же мне дядьки да няньки твердили, Будто я немцем вернусь? Много гостинцев привез я, родимая! Сказок-то, сказок-то!.. век не прочесть. Русская мысль моя та ж, невредимая: Дядьки же — немцы, так немцы и есть!..

— Именно так, именно так: «Русская мысль моя та ж, невредимая» — это вы превосходно заметили, Александр Пантелеймонович! — Григорьев взволнованно заговорил о том, что с недавнего времени он пришел к решительному убеждению в превосходстве самобытной русской мысли перед всеми европейскими теориями, что вопрос развития идеального миросозерцания неотделим от нравственной самостоятельности нации, и этот вопрос, может быть, намного важнее и первостепеннее тех заемных у западных теоретиков политических доктрин, которые мы хотим бездумно перенести на русскую почву.

Страстная речь Аполлона, хотя и не отличалась логической убедительностью — он часто апеллировал то к Ломоносову, то к Ивану Давыдову, то к Алексею Хомякову, ссылаясь на работу последнего «О старом и новом», цитировал Крылова, Пушкина, Гоголя, — произвела на слушателей сильное впечатление. Со многими положениями Григорьева Алексей не был согласен, а большинству из присутствующих григорьевский монолог и вовсе показался диковатым, так как все тут были убежденные «западники» и поклонники как раз немецкой философии и концепций французских философов-утопистов. Но Плещеев не мог не восхититься пламенностью, одержимостью, которые пульсировали в словах Аполлона.

«Какое у него вдохновенное лицо!» — Плещеев глядел на Григорьева уже влюбленно, даже порывался что-то сказать, но не находил подходящих слов. Да и остальные гости Петрашевского, как, впрочем, и сам хозяин, видимо, не ожидали от Аполлона такой бурной вспышки, они больше — привыкли к его язвительным репликам, а речи чаще произносил сам Михаил Васильевич, причем речи его при всей убедительности их все-таки больше походили на сжатые рефераты по тому или иному конкретному вопросу в свете фурьеристских положений о социальном переустройстве общества. Григорьевскую же речь почти все восприняли как защиту славянофильских идей.

А к славянофилам петербургские романтики относились свысока, считали их фанатичными «шеллингианцами в зипунах», решительно не принимали их доктрину о «спасительной роли» России, их резкую критику Запада (усматривали, видимо, тут «покушение» на своих французских учителей), иронизировали над их религиозностью. Но особенно раздражала петербургских сторонников «западного» развития России позиция славянофилов по отношению к литературе, непрерывная полемика «московских славян» с Белинским, которого многие из посетителей Петрашевского считали своим духовным наставником и целиком разделяли точку зрения критика, что центральная задача литературы — обличение пороков социальной действительности. Славянофилы же ратовали за необходимость утверждения светлых, положительных сторон жизни русского народа. Сближение славянофилов с издателями «Москвитянина» — московскими профессорами Погодиным и Шевыревым, слывшими защитниками так называемой «официальной народности» (которых петербургские «западники» считали чуть ли не самыми первыми врагами своими), и вовсе позволяло посетителям дома Петрашевского скептически относиться к любым суждениям московских поборников самобытного развития России.

Поэтому здесь, в доме на Покровской, почти никогда не встречало сочувствия то, что печаталось на страницах «Москвитянина». Многие, конечно, не были столь наивными, чтобы не видеть существенной разницы между взглядами руководителей «Москвитянина» и его активными авторами из группы славянофилов, однако полагали, что сей союз далеко не случайный. Но здесь, в кругу убежденных «западников», услышать славянофильские проповеди?!

Хотя, пожалуй, и сейчас большинство (за исключением разве Александра Пантелеймоновича Баласогло и увлекающегося, импульсивного Алексея Плещеева) восприняло монолог Григорьева как некий выпад в адрес хозяина дома и ничуть не больше. Ждали, что ответит Петрашевский, но тот, по-видимому, не собирался вступать в полемику. Наполнив бокал вином, Михаил Васильевич оглядел всех присутствующих и, приветливо кивнув Аполлону, произнес:

— Сегодня у нас властвуют поэты, а потому, как сказал наш соотечественник: «Да здравствуют музы!..»

— И да здравствует разум! — торопливо воскликнул Владимир Милютин, которого речь Григорьева тоже, вероятно, задела за живое, и он явно был настроен вступить в спор.

— Но все-таки прежде музы, а о разуме потолкуем в следующий раз — принимается такое предложение? — Петрашевский широко улыбнулся и выпил свой бокал.

Все поняли: спора не произойдет, и громко, перебивая друг друга, заговорили о Пушкине, Гоголе, о последних статьях Белинского в «Отечественных записках», и со стороны никак нельзя было предположить, что здесь собирались люди, вынашивающие планы коренного переустройства России (а некоторые из них, и прежде всего Петрашевский и Баласогло, например, уже давно дали себе клятву посвятить жизнь борьбе за утверждение «коммунистических», то есть фурьеристских, идеалов) — скорее они походили на группу студентов или лицеистов, встретившихся после каникулярных отпусков и торопящихся поделиться друг с другом новостями, впечатлениями…

Кто-то предложил почитать стихи, и Алексея, как «новобранца», попросили начать первым, причем потребовали читать сначала только свои «из недавно написанных». Плещееву и раньше — на вечерах у Краевского и у Бекетовых — приходилось читать свои стихотворные опыты, но сейчас он вдруг ощутил немалое волнение и даже робость, может быть, потому, что, кроме Владимира Милютина, нынешние слушатели были, в сущности, людьми почти незнакомыми, а возможно, еще и присутствие Аполлона Григорьева, стихи которого Плещеев находил гораздо искуснее и глубже своих, тоже в известной степени сковывали его непринужденность.

«Да и что прочитать из недавно написанного?» Было у Алексея стихотворение «Поэту», в котором он развивал идею предназначения поэта, затронутую еще в «Думе», но он считал это стихотворение пока не совсем законченным, было и другое, законченное, «Любовь певца», где он стремился высказать сокровенные мысли о судьбе служителя муз, но в нем очень силен субъективный мотив избранничества, что вряд ли встретит одобрение как Петрашевского, так и его гостей…»[16]

Высокий стройный поэт стоял, смущенно глядя на сидевших за столом. «Однако что все-таки прочитать?» На него устремлены взоры собеседников, а он опустил очи долу. А может быть, вот это:

Полночь. Улицы Мадрида И безлюдны и темны. Не звучат шаги о плиты, И балконы не облиты Светом палевым луны. Ароматом ветер дышит, Зелень темную ветвей Он едва-едва колышет… И никто нас не услышит,  О, сестра души моей!

Алексей читал глуховато, на слушателей не глядел и потому не мог заметить, как те недоуменно переглянулись после первой прочитанной им строфы. Но он, так и не подняв взгляда, продолжал: