Он заплакал и посмотрел на него так, как смотрят затравленные звери. Старик невольно потупил глаза.
Высокий, худощавый, с бледным, тонким лицом, несколько похожим на лицо Дон Кихота, человек добрый, но слабый и нерешительный, с двоящимися мыслями, рыцарь и политик граф Даун вечно колебался между старым неполитичным рыцарством и новою нерыцарской политикой. Он чувствовал жалость к царевичу, но вместе с тем страх, как бы не впутаться в ответственное дело, – страх пловца, за которого хватается утопающий.
Царевич опустился перед ним на колени.
– Умоляю императора именем Бога и всех святых не покидать меня! Страшно подумать, что будет, если я попадусь в руки отцу. Никто не знает, что это за человек… я знаю… Страшно, страшно!
Старик наклонился к нему, со слезами на глазах.
– Встаньте, встаньте же, ваше высочество! Богом клянусь, что говорю вам всю правду, без всякой политики: насколько я знаю цесаря, ни за что не выдаст он вас отцу; это было бы унизительно для чести его величества и противно всесветным правам – знаком варварства!
Он обнял царевича и поцеловал его в лоб с отеческою нежностью.
Когда они вернулись в приемную, лицо царевича было бледно, но спокойно и решительно. Он подошел к Толстому и, не садясь и его не приглашая сесть, видимо, давая понять, что свидание кончено, сказал:
– Возвратиться к отцу опасно и пред разгневанное лицо явиться не бесстрашно; а почему не смею возвратиться, о том донесу письменно протектору моему, цесарскому величеству. Отцу, может быть, буду писать, ответствуя на его письмо, и тогда уже дам конечный ответ. А сего часу не могу ничего сказать, понеже надобно мыслить о том гораздо.
– Ежели, ваше высочество, – начал опять Толстой вкрадчиво, – какие предложить имеешь кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится. И на Евфросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудрее. Ну, да мы еще поговорить успеем. Не в последний раз видимся…
– Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты долго ли здесь пробудешь?
– Имею повеление, – возразил Толстой тихо и посмотрел на царевича так, что ему показалось, будто из глаз его глянули глаза батюшки, – имею повеление не удаляться отсюда, прежде чем возьму тебя, и если бы перевезли тебя в другое место, – и туда буду за тобою следовать.
Потом прибавил еще тише:
– Отец не оставит тебя, пока не получит, живым или мертвым.
Из-под бархатной лапки высунулись когти, но тотчас же спрятались. Он поклонился, как при входе, глубочайшим поклоном, хотел даже поцеловать руку царевича, но тот ее отдернул.
– Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!
И вышел с Румянцевым в ту же дверь, в которую вошел.
Царевич проводил их глазами и долго смотрел на эту дверь неподвижным взором, словно промелькнуло перед ним опять ужасное видение.
Наконец опустился в кресло, закрыл лицо руками и согнулся, съежился весь, как будто под страшною тяжестью.
Граф Даун положил руку на плечо его, хотел сказать что-нибудь в утешение, но почувствовал, что сказать нечего, и молча отошел к Вейнгарту.