— Племянница учителя. Из Ленинграда, — ответил Колька, сдерживая дыхание. У калитки он неожиданно остановился и, глядя в темноту, нерешительно промолвил: — Ты вот что, мама… Ты иди одна. А я побуду на улице. — И соврал: — Мутит меня после шторма.
— Побудь, сынок, побудь, — с поспешной готовностью согласилась мать. — А я тем временем плиту раздую, ужин тебе разогрею…
«Не догадалась», — успокоил себя Колька, свернув за угол. Он не видел, как, войдя в дом, мать печально прислонилась к косяку двери и вытерла концом платка глаз. Потом перевела взгляд на плиту и замерла в нерешительности, не зная, разжигать ее или не надо…
А Колька не объяснил бы, зачем пришел к дому Городенко. С той самой минуты, когда мать сказала о Елене, он понял; что в эти два дня они непрерывно шли навстречу друг другу. Шли сквозь туман и шторм — оба, потому что Елена была с ним каждую минуту. И, быть может, все, что скрывала она до рейса или о чем не догадывалась сама, вдруг стало для нее зримым и важным именно в этот, штормовой, день. Ведь любовь, как и все на земле, глубже всею дознается в часы испытаний… Или ее действительно присылал Городенко? «Тихая, сиротливая», — вспомнил он слова матери. Почему-то увидел женщин, встречавших шхуну: там, на причале, они тоже были тихие, сиротливые. Такими сделало их ожидание. Значит, и Елена ждала его?
Он внезапно осознал, что за два суровых, дня, которые они с Еленой провели в разлуке, их близость вышла из рамок мечтательной наивности, стала самой жизнью. Она утратила бездумную звонкость, юношескую беззаботность и легкость, ибо породила свой долг и свои права. Одним из них было Колькино право постучать сейчас в окно угловой комнаты, разбудить Елену и сказать, что все обошлось хорошо, что он пробился с друзьями сквозь шторм и достиг берега, на котором живет она. Родного берега. Колька подкрался к углу дома и, покосившись по сторонам, легонько постучал в окно. И тотчас же за стеклом возник силуэт Елены и заскрипели отворяемые створки.
— Ты! — не удержала радости женщина. И, уже переведя дыхание, с ласковой укоризной человека, пережившего тревогу, добавила: — Я знала, что все будет хорошо. Ты ведь шел по нашей дороге.
Она была в сорочке, которая открывала ее плечи и руки. Волосы Елены растрепались, и вся она еще хранила таинственную теплоту сна. Та доверчивость, с которой женщина метнулась к нему, даже не подумав одеться, еще больше уверила Кольку в том, что он дорог ей.
А Елена стиснула Колькину голову, притянула и устало прижалась щекой к его огрубевшему, пахнущему ветром лицу.
Глава 6. ТО ДАЛЕКОЕ ЛЕТО
Отшелестели майские ветры, напоенные черемушной одурью, отцвели в степных далях весенние радуги. Они повисали над курганами после гроз, точно россыпи луговой пыльцы. Обманутые их разноцветьем, к ним устремлялись важные, хлопотливые шмели… Июньское небо, выцветшее и скучное, плоско лежало над морем. Рождались и гасли короткие, торопливые зори. Затянутое голубой поволокой, море лениво ластилось к берегам, окутанным желтой дремой.
В полдень солнце почти отвесно жгло стожарские крыши. Флюгера ржавели от безветрия. Робкая прохлада, затаивалась лишь в огородах — под широкими листьями тыкв да в терпкой рассаде помидорных кустов. Она не держалась даже внутри домов, хотя ставни окон были плотно прикрыты по целым дням, не пропуская в комнаты ни солнца, ни проблеска света.
Может быть, поэтому в обеденный перерыв Колька редко заходил домой, предпочитая проводить его на пляже. Вместе со всей командой «Черноморки» он работал на постройке причала. Минувшие штормы не прошли бесследно: они расшатали, как говорили моряки, «рассыпали» непрочные рыбацкие пирсы. Швартоваться к ним стало рискованно и сложно: беспорядочно торчащие сваи и скобы ежеминутно грозили пробить борт, распороть обшивку или изорвать снасти. Да и стоянка здесь была теперь опасной. Поэтому, едва свежел ветер, суда отходили мористее и там по неделям болтались на волне, жалобно скуля якорными цепями. В такие дни моряки проклинали все на свете: и штормы, и пирсы, и стожарский берег.
Когда окончилась путина, рыбаки решили строить в Стожарске новый причал. Время торопило: завершить постройку следовало до летнего, августовского лова. Работать приходилось всем: и ловецким бригадам, и засольщикам, и команде шхуны.
Берег у места постройки гудел и вздрагивал. Под треногами, составленными из толстых, в по лоб хвата, бревен, медленно поднимались на тросах многопудовые «бабы». Затем, точно оборвавшись, они стремительно падали вниз, обрушиваясь на торчащие вертикально из воды сваи. Снова поднимались — и снова падали. Это было самым трудным и самым ответственным: забить сваи в грунт. Песчаное дно пружинило, поддавалось туго. Рыбаки ругались, хотя каждый знал: чем неподатливей грунт, тем прочнее он будет держать затем сваи. А прочность требовалась немалая: в будущем причалу предстояло выстоять против напора не одного десятка штормов.
«Бабы» били глухо и надсадно. Сваи входили в песок медленно, незаметно для глаза. Рыбаки, ставшие строителями, нервничали, с тревогой поглядывали на море: сорвись хоть небольшой ветер — накат опрокинет, вывернет сваи, еще не вогнанные до нужной глубины. Но море успокаивало. Оно стелилось мирно и ласково — легкое, невесомое, точно сотканное из солнца, воздуха и розовой дымки.
На берегу дело шло веселее. Стучали топоры, шуршали рубанки, мягкая разноголосица пил вплеталась в тихое мурлыканье волны. Плотники готовили поперечные крепления причала и его настил. Многим из них помогали женщины, и потому здесь чаще слышались шутки, смех, веселая игривая перебранка. Сновали, мешая, вездесущие мальчишки, украдкой таскали обрезки досок и гвозди. Нагретые солнцем, доски сочились янтарной влагой. Воздух над берегом истекал запахом свежей стружки.
Колька работал на забивке свай. Рядом с треногой, на временном, шатком помосте, стояла лебедка. Четверо рыбаков — по двое с каждой стороны, — наваливались на ее рукоятки, наматывая на барабан трос, поднимавший «бабу». Когда она достигала высоты, старший из рыбаков отжимал стопор. Теперь барабан свободно вращался в обратную сторону, не удерживая больше троса. «Баба» грозно срывалась вниз. При каждом ее ударе от сваи разбегались по воде мелкие, частые круги. Потом все повторялось сначала.
Работа была тяжкая, изнурительная. Из Одесского порта, правда, обещали прислать для забивки свай специальное судно. Но пока его не было, все приходилось делать вручную. Вращая лебедку, Колька с усталым равнодушием смотрел, как ползут и въедаются друг в друга бесконечные зубчатки передач.
Наконец, сирена «Черноморки», стоявшей неподалеку у старого причала, извещала об обеденном перерыве. Колька распрямлял затекшую спину, отирал лицо. Умывшись, закидывал на плечо майку и полуголый неторопливо брел до берегу к пляжу. Он звал, что на пляже его ждут Елена и Иволгин.
Странное дело, но теперь Иволгин с каждым днем все больше нравился Кольке. Нравился своей спокойной уверенностью во всем, что касалось великих и малых событий, тревожащих мир; целеустремленностью и раздумьями, которые часто высказывал вслух; даже своей робостью перед Еленой. Он любил Елену — это знал Колька. Но в той неназойливой нежности, приподнятой и почти сентиментальной, с которой относился к женщине этот человек, уже не раз глядевший смерти в лицо, угадывалась необычайная чистота, подкупавшая Кольку. Он не чувствовал к Иволгину ей ревности, ни обиды: любовь капитана, по его убеждению, была достойна такого же преклонения, как и сама Елена. Поэтому она не только не разъединяла их, но порою даже роднила.