И Октавиан почувствовал, как колышется прекрасная грудь, слепком с которой он еще утром любовался в музее под стеклом витрины; он сквозь тунику ощущал свежесть этой прекрасной плоти, она воспламеняла его. Черная с золотом ленточка на голове Аррии развязалась, сама она страстно откинулась назад, и ее волосы черным потоком разлились по голубой подушке.
Рабы вынесли столик. Слышались только легкие вздохи и звуки поцелуев. Ручные перепелки, не обращая внимания на любовную сцену, клевали крошки, упавшие на мозаичный пол, и время от времени глухо покрикивали.
Вдруг медные кольца занавеса, закрывавшего комнату, заскрипели, скользя по стержню, и на пороге появился суровый на вид старец в широком коричневом плаще. Борода его была разделена надвое, как у назареев, лицо измождено лишениями; висевший у него на груди черный деревянный крестик не оставлял никакого сомнения насчет его верований: он принадлежал к недавно возникшей секте последователей Христа.
При виде его Аррия Марцелла так смутилась, что прикрыла лицо полою своего плаща, — так птица прячет головку под крылом, лишь бы не видеть врага, которого она не может избежать. Зато Октавиан, облокотившись о биклиний, внимательно взирал на несносного старика, столь грубо вторгнувшегося в его счастье.
— Аррия, Аррия! — воскликнул суровый старик, и в голосе его звучал упрек. — Неужели твоей распущенности мало было прожитой жизни и похоть твоя стремится завладеть веками, которые уже не принадлежат тебе? Неужели ты не можешь оставить живых в их пределах, неужели прах твой не остыл с того дня, когда ты умерла без покаяния под огненным градом вулкана? Неужели две тысячи лет, прошедших со времени твоей кончины, не усмирили тебя и ты алчными руками все еще влечешь несчастных безумцев, опьяненных твоим колдовским зельем, к мраморной груди, в которой нет сердца?
— Пощади меня, Аррий, отец мой; не обвиняй меня — молю тебя во имя мрачной религии, которую я никогда не принимала. Сама я верую в наших древних богов, а они любили жизнь, юность, красоту, веселье. Не ввергай меня вновь в тусклое небытие. Дай мне насладиться жизнью, которую вернула мне любовь!
— Замолчи, нечестивица! Не говори мне о своих богах, — они всего лишь демоны. Отпусти этого человека, околдованного твоими мерзкими соблазнами; не увлекай его за пределы жизни, отмеренной ему Богом, а сама возвращайся в языческие сферы вместе со своими возлюбленными — азиатами, римлянами и греками. Юный христианин, покинь эту мразь, которая показалась бы тебе отвратительнее Эмпузы и Форкиад,[129] если бы ты мог видеть ее в ее истинном виде.
Бледный, застывший от ужаса, Октавиан хотел было что-то сказать, но язык его, по выражению Вергилия, прилип к гортани.
— Подчинись моему повелению! — властно воскликнул старик.
— Нет, ни за что! — ответила Аррия. Глаза ее сверкали, ноздри раздувались, губы дрожали; она обхватила Октавиана прекрасными, холодными руками, жесткими и твердыми, как мрамор. В эту решительную минуту ее красота, распаленная гневом и отчаянием борьбы, сверкала каким-то сверхъестественным блеском, словно для того, чтобы оставить у юного любовника неизгладимое воспоминание.
— Несчастная! — продолжал старик. — Значит, придется прибегнуть к крайним средствам и явить околдованному юнцу твое небытие явственно и ощутимо. — И он повелительным голосом произнес заклинание, от которого со щек Аррии сразу исчез румянец, наведенный кубком черного вина.
В этот миг из какого-то приморского села или деревушки, затерянной в горах, донесся удар колокола — первые звуки благовеста.
Едва он зазвучал, из разбитой груди молодой женщины вырвался предсмертный вздох. Октавиан почувствовал, как разжались обнимавшие его руки; ткани, в которые она была облечена, стали сами собой опадать, словно формы, поддерживавшие их, поникли, и несчастный ночной путник увидел рядом с собою, на пиршественном ложе, всего лишь горсточку пепла и несколько обгоревших костей, среди которых блестели золотые украшения и запястья, — да еще лежали тут какие-то бесформенные останки, вероятно, обнаруженные при расчистке дома Аррия Диомеда.
Он испустил страшный вопль и лишился сознания.
Старик исчез. Солнце всходило, и зала, только что блиставшая своим убранством, стала теперь всего лишь развалиной.
После вечерних возлияний Макс и Фабио спали тяжелым сном; утром они вскочили с постелей и прежде всего стали звать товарища, помещавшегося в соседней комнате, — они бросили ему шуточный условный клич, какие придумывают иной раз в путешествии. Октавиан не откликался — и мы знаем почему. Не получая ответа, Фабио и Макс вошли в его комнату и увидели, что постель осталась нетронутой.
— Он, вероятно, не мог добраться до кровати и заснул где-нибудь на стуле, — сказал Фабио. — Голова у милого Октавиана не крепкая, он, должно быть, спозаранку вышел, чтобы освежиться на утреннем воздухе.
— А ведь он не так уж много пил, — заметил Макс в раздумье. — Все это довольно странно. Пойдем его искать.
С помощью чичероне приятели обошли все улицы, закоулки, площади и тупички Помпей, заходили во все дома, представляющие интерес, где по их предположениям Октавиан мог копировать какую-нибудь фреску или надпись, и в конце концов они нашли ею на потрескавшейся мозаике полуразрушенной комнаты. Они с трудом привели его в чувство; очнувшись, он ничего им не объяснил, а сказал только, что ему вздумалось осмотреть Помпеи при лунном свете и что с ним сделался обморок, который, конечно, не будет иметь никаких последствий.
Друзья вернулись в Неаполь так же, как и приехали оттуда, по железной дороге, а вечером в Сан-Карло, запасшись биноклями, они любовались из ложи, как прыгает, подражая Амалии Феррарис,[130] модная в те годы балерина, любовались стайкой нимф, из-под газовых юбочек которых виднелись отвратительные зеленые панталончики, придававшие плясуньям сходство с лягушками, укушенными тарантулом. Бледный, рассеянный, угнетенный, Октавиан, по-видимому, даже не замечал того, что делается на сцене, до такой степени ему было трудно после чудесных ночных приключений вернуться к реальной жизни.