С мамой Даниил часто разговаривал. Она обычно появлялась перед сном, когда он укладывался спать. «Сынок, я это», – мягким голосом произносила она, чтобы он своим испугом не заставил ее исчезнуть. «Не ходи туда, – сказала она в тот день, когда ему предложили работу в отделе без номера. Не ходи, прошу тебя.» «Убъют ведь», – ответил Даниил. У него не было выбора. Мама грустно сказала: «Разве для этого я тебя рожала?» Даниил малодушно промолчал, изнутри весь задрожав. Он понял, что мама предлагает ему выбор. Ведь выбор на самом деле есть всегда. Но он так хотел еще немного пожить на этой планете! Разве это грех – хотеть жить, смеяться, всегда узнавать что-то новое и необычное, просто ездить на трамвае, плавать в ласковом теплом море, гулять по расцветающим лугам, любоваться на небо, звезды и красивых девушек? И он струсил. Вероятно, некоторое время после отказа Даниил мог бы скрываться от своих преследователей с помощью матери. Но это скоро бы кончилось. Мама ведь совсем не знала Норму. Она никак ее не чувствовала, и даже не имела представления, что она вообще существует – редкий случай. Ходили слухи, что на всей земле только одна английская ведьма, работающая на американские спецслужбы, может общаться с Нормой на равных. Норма была неумолима, невозмутима и по-своему справедлива. Это был автомат, заряженный на убийство. Ребята из отдела, а это все были мужчины, между собой называли ее Серп и Молот. Стоит ли говорить, что она знала и об этом! Подразумевалось, что если «объект» избежит аккуратной, в некотором смысле даже деликатной, жатвы неутомимым серпом Нормы, то несчастного настигнет ее беспощадный молот – только мокрое место останется. Сбоев не предусматривалось.
Подчиненных у Нормы было четверо. Это были образованные, веселые, на вид вполне нормальные люди, любители выпить, поболтать, почитать хорошие книжки. У всех были обыкновенные гражданские профессии – инженер на заводе, скрипач симфонического оркестра, преподаватель гуманитарного ВУЗа и школьный учитель математики. Все они считались сиротами, все являлись холостяками, хотя в сексуальной сфере у всех дела обстояли нормально. Просто таково было требование их работодателей. Они встречались раз в месяц, отчитывались о проделанной работе, получали новые задания, общались. «Настоящие», то есть «мокрые», дела «докторам» выпадали редко, где-то раз в год на целый отдел, а то и реже. Чаще всего им предлагали потренироваться на внушении определенных мыслей выбранным группам людей. Чтобы доктора не теряли рабочую форму, так сказать.
А мама стала приходить все реже… Да и сам доктор Вербицкий вспоминал о ней теперь нечасто. Он знал, что мама живет одна, в их стареньком покосившемся домике на окраине. Соседи считали ее несчастной вдовой, единственный сын которой много лет назад погиб, попав в железнодорожную катастрофу, и помогали ей, чем могли. Мама была очень одинока, как и он сам, как и все талантливые люди. Но безграничная, слепая любовь к сыну, которого она обожествляла, не помешала предложить ему жестокий выбор. Хотя она почти не молилась Богу, с детства отторгнутая православной церковью, которая считала таких, как она, «нечистыми», а также советской властью, всю сознательную жизнь учившей ее, что ни Бога, ни черта, ни потусторонних миров не существует, в последние годы ей стало казаться, что она иногда чувствует смутные светлые струи в своей израненной душе. Последняя работа сына внушала ей глубокое отвращение. Тот разговор перед поступлением Нанечки, как она его продолжала называть, в отдел без номера, явился выбором прежде всего для нее. Мудрая женщина предвидела, а может, просто логическим путем вычислила дальнейшую судьбу единственного обожаемого чада. Ей было трудно, почти невозможно предложить тогда Нанечке уйти из этой жизни, но она знала, что так или иначе это непременно случится через несколько лет – и будет хуже. Поэтому, страшным усилием переборов себя, она решилась. Он не послушался. Предпочел отягощать бессмертную душу грузом многих злых дел. Ее глупый беспомощный мальчик.
Он отдалялся от нее все больше. Мать чувствовала это. И наконец настал день, когда он подумал о ней с раздражением. Мама не обиделась. Она хотела только одного: чтобы Нанечка спасся. Она бы с радостью сделала для этого все.
* * *
Пятое число каждого месяца, независимо от дня недели, был явочным днем для докторов. Они встречались ровно в 17.00 в старой квартире недалеко от книжного магазина на Арбате. Все их знакомые, коллеги были в курсе, что они много времени проводят в этом магазине и возле него. Выглядело действительно так, как будто они увлекались редкими в Союзе изданиями, ведь они на самом деле постоянно покупали с рук, продавали и перепродавали разные дефицитные книги. Через их руки зачастую проходили огромные деньги, не обходилось без проблем с милицией, которой и в голову не могло прийти, кем на самом деле являются пойманные ими за шкирку неумеренные любители Солженицына или, прости Господи, западного глянцевого журнала с похабным содержанием. Это была преотличная маскировка для докторов, которые как нельзя лучше вписывались в этот полулегальный, полукриминальный, но очень интеллигентный мир, и даже имели там хороших знакомых.
В конце лета 1979 года Серп и Молот вызвала доктора Вербицкого в неурочное время. Стояла середина августа, а на больших часах «Заря», расположенных прямо над рабочим местом инженера, отстучало ровно два часа дня. Аккуратный Даниил только что вернулся с обеда на работу. Ему пришлось срочно отпрашиваться – хорошо еще, что ничего не горело. Он очень не любил нарушения размеренного, годами заведенного порядка – встречи только по пятым числам, в пять часов. Нарушения случались крайне редко, всего один-два раза на его памяти. Нырнув в четвертый от центральной проходной завода переулок, он тормознул первую попавшуюся машину и на всех парах помчался по направлению к Арбату. Там он получил больничный лист на три дня и приказ немедленно лететь в Якутию в составе делегации ЦК партии. Даниила заверили, что такую срочную и важную работу могут доверить только ему. На самом деле он подозревал, что просто подошла его очередь. Ведь остальные его коллеги хотя бы по одному разу работали за пределами Москвы, благо график официальной работы им позволял. Даниила в непривычной обстановке еще не проверяли. Вот и настал его черед. «Не все коту масленица», как любил повторять майор Горяев, ныне пенсионер, безмерно гордившийся успехами своего ученика.
* * *
Студенческие годы запомнились Гане чистым, ничем не запятнанным весельем и… частой головной болью. Почти все студенты жили исключительно на стипендию, лишь изредка перебиваясь посылками из дома. Сейчас в это невозможно поверить, но днем серый хлеб, нарезанный горкой, стоял в столовой бесплатно. «У нас никто не умирает от голода». Можно было нацедить кипяток в алюминиевые кружки и пообедать, не заплатив ни копейки. Так и спасались, если успевали туда забежать. Везло ребятам, родные которых жили сравнительно недалеко от столицы. Аккуратно зашитые в холщовые мешочки посылки с провизией они получали чаще остальных. Почти позабытое ощущение голода вернулось к Гане. Вечерами голод так сильно истязал желудок, а главное, сознание новоиспеченного бедного студента, что ему пришлось научиться расслабляться. Пример ему подал один из соседей по комнате, китаец из Вилюйска по фамилии Лю. Он вообще не получал никаких посылок, и при этом утверждал, что стоит ему просто представить себе, что не хочет есть, так голод у него и вправду пропадал. Ганя на удивление быстро научился этому странному методу борьбы с неудобствами физического мира. Он действительно уже почти не обращал внимания на противное сосущее чувство, вот только в первый и второй дни голодания у него обычно очень сильно болела голова. На третий день, после очередного стакана холодной кипяченой воды, его начинало сильно тошнить, и из желудка обильно исходила противная на вкус желтая жидкость; зато после оставалось только чувство удивительной легкости во всем теле. И без того прежде не толстый, он превратился в подобие спички; казалось, они с Сережей Лю вот-вот исчезнут совсем из числа обитателей этой планеты.
Но было весело. Стипендия легко тратилась на неделю сытных обедов в студенческой столовой, билеты в театр, цветы девушкам и, чего греха таить, вечеринки, то есть попойки. Не то чтобы это происходило часто, но все-таки праздники и дни рождения они отмечали, причем часто почти с аристократическим размахом – в том смысле, что сами устроители жили постоянно в долг… Только в Туймаде, называемой Великой, Ганя в полной мере прочувствовал, как огромна его родина – Якутия, Саха Сирэ, как она богата, разнообразна и в то же время едина. Смеясь над неистребимым северным акцентом колымчан и неподражаемой скороговоркой жителей центральных улусов, он неожиданно заметил, что его степенная, идеальная, на его взгляд, якутская речь, сама часто становится объектом насмешек. Глядя на соседей по комнате, Ганя каждый раз удивлялся, что все эти очень разные люди – саха, невольно восхищаясь в глубине души тем, что всепроникающий, победный дух этого народа не ограничился группой из нескольких западных улусов, в чем он до сего времени был почему-то глубоко убежден, следуя дурному примеру всех уроженцев тех мест.
Считалось, что раз человеку так повезло, что ему разрешили учиться в высшем учебном заведении, он должен стараться изо всех сил. Они и старались. Помогали друг другу чем могли. Но Ганя так и не смог ни с кем близко сойтись. Конечно, приятелей хватало, но вот такого друга, с которым он мог бы разделить все свои радости и горести, так и не появилось. Как началось, так и продолжилось в его жизни. Его ведь всегда считали немного странным. Иногда – правда, очень редко – он вспоминал Колю, неизменного товарища своих детских игр по Мастаху, доброго и тихого мальчика с очень бледным лицом и прозрачными ушами, который умер от голода за несколько дней до Победы. Невыразимая горечь поднималась в его сердце при этом тяжелом воспоминании, и он всегда гнал прочь кошмарные видения своего раннего детства. Ганя просто ненавидел Мастах и почти все воспоминания, с ним связанные. Если бы Коля не умер так рано… Коля всегда уступал ему в споре, Коля часто восхищался его сообразительностью и цепкой памятью, Коля, не стесняясь, первый приходил мириться после, казалось бы, смертельных ссор, а ведь жители тех мест от рождения горды, очень горды… Если, конечно, он не был болен, а болел он часто… И тогда Ганя отправлялся коротать свои бесконечные, тупые, унылые дни к соседке, старушке Агафье, которая очень его любила и стремилась украсить его одиночество. Ее он почти не вспоминал в студенческие годы, зато Коля нередко снился. Во сне он выглядел очень спокойным, печать усталости на детском личике – неизменная спутница недоедания – сменилась выражением радости. А Ганя просыпался среди ночи грустный, благодарил судьбу за редкостное везение, и стирал, стирал из памяти огрызки своего чертова детства, пока наконец не преуспел в этом занятии… Во всяком случае, он добился того, что Степка Пахомов, чьим подшефным он являлся в ючюгяйском интернате – настоящем земном раю – стал приходить ему на ум гораздо чаще. Это были легкие, приятные воспоминания. Даже запои дяди вспоминались теперь чуть ли не с радостью.
В Туймаде Ганя наконец понял, что значит истинная свобода. Чувствовалось дыхание больших открытых просторов. Он никому ничего не был должен. И ни от кого ничего не ждал. Он даже не был обязан общаться со своими однокурсниками. И его не могли за это осудить, поколотить, объявить бойкот, как это случалось в интернате или в школе. Здесь не было всевидящего ока вечно раздраженной тети Зои и сестер-шпионок, которых надо было еще и кормить. У Гани вошло в привычку после лекций некоторое время фланировать в одиночестве по улицам города, которые казались ему в те годы прекрасными. Иногда он бродил в компании Сережи Лю. Тогда они, дружно проигнорировав послеобеденные самостоятельные занятия в библиотеке, пропускали где-нибудь по стаканчику портвейна на собранную по всем карманам мелочь, пытались знакомиться с девушками, и вообще, веселились от души. Сын объякутившихся эмигрантов, Сережа Лю, на зависть Гане, одинаково хорошо говорил на двух языках, якутском и русском; правда, совсем не знал родного.
Только Создателю ведомо, с каким трудом Ганя, ломая всю свою психику и весь свой речевой аппарат, учился разговаривать по-русски. Это было для него невероятно трудно – главным образом потому, что этот язык никак не соответствовал его духу, и явно проигрывал родному, с его меткими сравнениями, пышными метафорами, чисто по-восточному цветистыми оборотами, долгими вступлениями и туманными иносказаниями. Разумеется, русский казался ему слишком примитивным, грубым и абсолютно не звучным. По правде говоря, Гавриил Гаврильевич так и не научился достаточно хорошо разговаривать на этом языке. Он до сих пор начинал нервничать, когда по долгу службы, как вот сейчас, был вынужден долго на нем общаться. И только существование покойного Александра Сергеевича Пушкина в какой-то мере примирило его и с языком, и с ныне здравствующими и не всегда гениальными его носителями.
«Какой якут не любит Пушкина!», – восклицал, бывало, Сережа Лю, пытаясь закадрить очередную красотку при помощи очередных цитат из классика. В таких случаях Ганя обычно только глупо улыбался и кивал головой. Он был согласен с товарищем, просто ему трудно давалось одновременное восхищение и стихами, и красоткой. Красотки иногда соглашались пойти с ними в парк кататься на аттракционах… Как все происходило невинно и мило! Не беда, что девушки были городские, ухоженные и капризные, а они – только вчера из бог весть какого захолустья, в одинаковых синих толстовках со здоровенными заплатами на рукавах, и это была самая лучшая их одежда; плохо обутые, вечно голодные… Но зато веселые, полные надежд и постриженные по последней моде сезона под «полубокс»!
У Сережи Лю не было друзей, а он в них и не нуждался. Не то чтобы он был особенно скрытен, как-то неприятен, скуп или высокомерен. Вроде парень как парень. Ганя впоследствии размышлял над загадкой его характера. И единственное, что пришло ему на ум – Сергей не нуждался ни в чьем обществе, потому что жил напряженной внутренней жизнью. Внешние проявления этой жизни были ему не очень интересны, хотя он и не отказывался от них явным образом. Он ни с кем не соперничал, но никого и не поддерживал, ни с кем не дружил, ни в какие общества, столь популярные в те далекие наивные времена, не вступал. Просто жил, как живется. От своих родителей он унаследовал просто фантастические выдержку и спокойствие. И ни Гане, никому из сокурсников не суждено было узнать, через какой ад пришлось пройти этим людям, покинувшим свою родину; более того, они никогда не услышали даже намеков на причины, побудившие их совершить такой отчаянный поступок. Впрочем, справедливости ради надо заметить, что этим никто особенно и не интересовался. Каждый, верный установившимся в этом стылом краю нехорошим традициям, свято хранил драгоценные скелеты в темных тяжелых шкафах, тщательно следя за тем, чтобы они, не приведи Диалектика, не испортились. Между тем, чувство собственного достоинства, прочно сросшееся с образом Сергея, невольно внушало уважение. Но не внушало мысли добавить лишних граммов симпатий к его личности. Люди на самом деле не очень любят тех, кто сильнее их. Они готовы слепо восхищаться, преклоняясь перед каждым их жестом, но при удобном случае готовы растоптать. Можно сказать, что парни, соседи по комнате, Сережу просто терпели.
Письма из дома Ганя получал очень редко. При всем богатстве спектра противоречивых чувств, охватывающих его при слове «дом», письма от тети и сестер он всегда прочитывал с удовольствием.
Ганя навсегда запомнил тот день, когда, будучи уже третьекурсником, он получил конверт, надписанный незнакомым почерком. Вернее, сначала он и не заметил, что почерк незнакомый – просто крупные буквы, выведенные женской рукой… Он вернулся с лекций чуть раньше остальных, обнаружил внизу на вахте конверт, адресованный себе, схватил его, радостный, быстро поднялся на второй этаж и рывком распахнул дверь в свою комнату. На кровати возле окна лежал Сережа Лю и читал книгу. Он вздрогнул, поднял голову, затем заметил конверт в его руках и улыбнулся.
– А, я видел письмо. Хотел забрать, чтобы заставить тебя танцевать, потом…
– Что потом? – задиристо спросил Ганя, любуясь своим отражением в оконном стекле, слегка подпрыгивая и вставая в боксерскую позу.
– А потоо-ом, – Сережа зевнул. – А потом мне стало лень.