Сладость первого смертного греха юная Абигаэль испробовала, как всем человеческим детенышам и положено, в детстве. Вот только начала не с лени и чревоугодничества, не с гнева и алчности, как все они — дочь демона беззакония начала сразу с убийства.
Все потому, что новая служанка — Мау, Маурита, мавританская горячая кровушка — была очень красивой. И она должна была принадлежать Эби, только Эби. Оливковая, в бронзовый отлив кожа Мауриты так хорошо краснела под щипками, пухлые губы растягивались под пальцами, словно полоски застывшего сока гевеи,[5] глаза всегда смеялись, а когда Абигаэль лупила служанку по щекам — не больно, играючи — белые зубы упорно пытались поймать шустрые детские пальцы. И если, раскачавшись на качелях, Мау с визгом описывала «солнышко», черные пряди волос стелились за нею, точно клуб дыма, у Эби перехватывало горло — до того это было прекрасно.
А еще Маурита умела плести силки и ловить в них певчих птиц — и никогда не плакала, коли бедная птичка задохнулась насмерть, пытаясь вырваться на свободу. Мау вообще никогда не плакала. Это нравилось и Абигаэль, и ее отцу, графу Солсбери. Наверное, поэтому граф тоже был не прочь поиграть с веселой служанкой. Маурита думала, ее воспитанница слишком мала, чтобы заметить: на коже Мау расцветают синяки не только от пальцев Эби.
Никогда, никогда графской дочери не разрешали щипать и кусать там, где пахло особенно тепло и сладко — где крепкая шея переходит в ключичную ямку и где у самого плеча бьется нервный человеческий пульс, будто пойманная бабочка. И если на шее служанки каждый день появляются свежие следы, значит, с нею играет еще кто-то, правильно? Вернее, неправильно. Неправильно играть с Мауритой, потому что она принадлежит малышке Абигаэль. Неправильно отнимать игрушки у дочери, папа. Особенно если ты уже вырос.
Ты виноват, отец.
Служанка тоже виновата: она не должна была никому позволять играть с собой, кроме Эби. Она говорила, что любит свою маленькую чертовку больше всех.
Вы оба заплатите.
Абигаэль решала, кому причинить боль, а кому — смерть, целый месяц. И все это время отец отбирал у нее любимую забаву, отбирал по кусочкам, мучая надеждой, что когда-нибудь ему надоест. Не надоело. Каждую ночь Эби слышала искрящийся то ли мукой, то ли радостью голос Мау и отрывистые команды отца: сядь, ляг, раздвинь. Абигаэль даже решилась встать посреди ночи и пойти в отцовскую спальню, вернуть свое, запретить касаться ЕЕ служанки — и руками, и взглядами! Но увидев на кровати сплетенные тела, темное, в капельках пота — Мауриты и белое-белое — отца, слушая, как он взрыкивает, поднимаясь и опускаясь на руках над всхлипывающей, точно жалкая плакса, Мау, Абигаэль отчего-то смутилась. А может быть, поняла: сейчас — не отдаст. Или совсем не отдаст. Надо действовать иначе, да так, чтоб впредь неповадно было.
От колкого холода на своей шее, как раз там, где в телесной глубине раздваивается сонная артерия, служанка распахнула глаза, слепые и мутные со сна, и кося изо всех сил, попыталась понять, откуда взялась у ее горла длинная вязальная спица, такая острая, смертельная. Девочке стало жаль Мауриту: сейчас она накажет свою игрушку за все, зачем же умножать смерть на страх? Убивать надо быстро, для дела, а не для мести! — резко прозвучал голос внутри головы. Этот голос, дававший советы редко, но всегда по делу, малышка Эби знала хорошо. И сразу же обеими руками воткнула в горло Мауре Ментироса[6] дагу[7] своей покойной матери, знаменитой Кэти-Тринадцать-Шлагов, казненной через повешение в полосе отлива пять лет назад.
Отец, конечно, рассердится, подумала Абигаэль, садясь на кровать рядом с бьющимся в конвульсиях телом. А так ему и надо. Пусть не трогает мои игрушки. Никогда не трогает мои игрушки, живые или мертвые.
Он пришел под утро. Наверное, замерз в постели, которую больше не согревало горячее смуглое тело Мауриты. Посмотрел в остекленевшие глаза служанки, тихо опустил покойнице веки — и ничего не стал спрашивать, ругать Эби и притворяться, будто ни в чем не виноват, как сделали бы другие взрослые. Просто поднял дочь на руки и понес в детскую. Уложил спать, не заставляя мыть липкие от крови руки и забрызганное лицо. С отцом тебе повезло, девочка! — хмыкнул мамин голос в голове. Абигаэль прерывисто вздохнула и потерлась щекой о чистую наволочку, оставляя алые разводы.
Выйдя из детской, свирепый и вероломный демон, совращающий человеческую душу к преступлению, не глядя, оборвал ловец снов[8] и швырнул его с лестницы вниз, не то со злостью, не то с облегчением.
— Поздно всё менять, а, Нахема?[9] — подмигнул он в темноту. Без всякой, впрочем, радости подмигнул.
— Ye tlaca,[10] — густым голосом ответила темнота.
И верно, менять судьбу малышки Эби было уже поздно.
Вино отдает золой, точно в него высыпали пепел из погребальной урны. Горечи все больше, а сладости все меньше. Остаток вина Саграда выплескивает в глотку, запрокинув голову. Это уже не вино, а самогонка. Черный ром аньехо.[11] Вот только не чувствуется в нем ни карамели, ни ванили. Дегтем отдает содержимое чаши скорбей. Тем самым, ложка которого губит бочку меда.
— Если у меня… действительно… была… дочь, — Катерина с трудом переводит дух, — я ее вам, сукиным детям, не оставлю. Найду и заберу.
— Как твой рыцарь — тебя? — ехидно интересуется Люцифер.
Катя припоминает обещание Анджея, больше похожее на угрозу — забрать Шлюху Дьявола из заповедника богов туда, где, по мнению паладина, ей место. Очистить ведьму. Исправить плохую девочку. Хороший мальчик Дрюня на фоне их княжеской парочки сияет, будто полированное серебро — прямо Орфей, спустившийся в царство теней, с мечом вместо лиры. А там уже, науськивая Цербера, поджидают Аид и предательница-Эвридика, не пожелавшая проводить спасителя хотя бы до адских врат. Не видать тебе победы, рыцарь. Да и Эвридика ли перед тобой? А может, Клитемнестра?[12]
Ходи да оглядывайся, паладин, оглядывайся. Тартар меняет людей.