Давно ли я умела усилием воли отключаться от той горечи, которую ощущала, присутствуя при подобных разговорах! Теперь больше не могу. Теперь эти прибои житейских волн отдаются у меня в голове гулким шумом.
И вот наступает наконец тот немыслимый момент, когда директорша школы задает мне мимоходом совсем простой вопрос:
— А вы чего же не подаете заявление насчет отпуска на материк?
— Я? На материк?
— А почему бы и нет? — скучным голосом говорит директорша. — С отделом кадров согласовано. Ссылка у вас снята. Можете ехать.
Директорша добрая женщина. Во всяком случае, вкуса к злу у нее нет. Только вот похожа она очерком лица и фигуры на крупного зеркального карпа. Да и вялой флегматичной душой тоже. Она таращится на меня с глубоким удивлением, когда я обнимаю ее за плечи и шепотом читаю ей из Пушкина: "Я стал доступен утешенью, за что на Бога мне роптать, когда хоть одному творенью я мог свободу даровать?"
Двенадцать ночи. Я иду из школы домой. Теперь не страшно, живу рядом со школой. А воздух с бухты доносится и сюда. И звезды те же, что и там у нас, в Нагаеве. Ощущение праздника не оставляет меня. Какие-то давние чувства, запахи весенней земли, обрывки стихотворных строк, какая-то радостная слитость со всем сущим… Как будто бы Пасха… И мне как будто четырнадцать лет…
Пройдут еще годы и годы, и однажды я вспомню это свое настроение тогдашней весенней "оттепельной" ночи с чувством глубокого стыда. Это произойдет в самом начале семидесятых годов, когда мне в руки попадет книга Артура Лондона "Признание". И из этой потрясающей книги я узнаю, что вот в эту самую благословенную для меня ночь, когда мне казалось, что пришел конец нашим мукам, — именно НАШИМ, а не только моим, — рядом, в Чехословакии, полным ходом шло разбирательство "дела Сланского". И в эти именно числа, когда телячий восторг от предвкушения возврата в жизнь лишил меня разума, умения читать газеты, сопоставлять факты, делать выводы и прогнозы, — в эти именно дни, когда я почти поверила в наступление Золотого века, людей продолжали утонченно терзать, унижать, заставляли разыгрывать по сценариям позорные "судебные заседания"… Людей продолжали ВЕШАТЬ ни за что, без всякой вины… И пепел их развеивать по ветру… И эта ночь, наполненная для меня иллюзией близкой полной свободы, была для многих, таких же как я, хотя бы для тех же чехов, налита до краев все тем же давнишним отчаянием.
Но тогда я ничего этого не знала. "Оттепель" лишила меня способности предвидеть хоть что-нибудь. Почти бессознательно нелепая идея компенсации, которую судьба должна же дать мне за испытанные муки, овладела мной, застилая взор. Я должна еще быть счастлива. Я еще не стара. Я успею многое сделать, прочесть, написать.
…Долго не вхожу в дом. Стою у крыльца и смотрю на звездное колымское небо, холодное, но все-таки весеннее. Я ни о чем не думаю, только прислушиваюсь к чьему-то страстному и нежному голосу, звучащему внутри. Кажется, это голос Блока. "О, я хочу безумно жить, все сущее увековечить, безличное — очеловечить, несбывшееся — воплотить…"
А сегодня мне хочется просить у Артура Лондона и его товарищей прощения за ту мою счастливую ночь пятьдесят пятого года. И за то, что я назвала эту главу "Перед рассветом". Но менять заголовка не буду, чтобы не отклоняться от правды тогдашнего моего восприятия событий.
18. ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ
Я сижу в мягком кресле самолета "ИЛ-14", а подо мной клубятся облака, висящие над Охотским морем. Это не сон. Это фантастическая явь середины пятидесятых годов. Меня, привезенную сюда в утробе трюма "Джурмы", везут обратно на Большую землю со всеми удобствами, и бортпроводница говорит мне: "Дама, пристегните вашу девочку ремнями!.." Дама! Это я-то?
Девятилетней Тоне куда легче освоиться с необычностью обстановки, чем мне. У нее нет прошлого. Она вся — воплощение будущего, и ее распирает любопытство. Засыпает меня вопросами, на которые я отвечаю механически.
Острое ощущение полета, терпкая радость движения мутится для меня воспоминанием о глазах Антона, оставшегося на взлетной площадке. Антон еще не реабилитирован, поэтому он отказался ехать, вернее, даже возбуждать ходатайство о поездке на материк. Но я ведь тоже еще не реабилитирована. Другое дело… "Тебе сами предложили ехать". Он никак не может отделаться от ощущения безнадежной дискриминированности своей по национальному признаку.
Догадываюсь, что он решил отправить меня в первый раз без себя еще и для того, чтобы я без всякого давления смогла решить вопрос о дальнейшей нашей личной жизни. Ведь мы знаем теперь точно, что Павел — мой первый муж — жив.
Мы с Тоней уже сидели на своих местах, когда в наш самолет, готовый к старту, вошел летчик Баранов, мой ученик из школы взрослых, и сказал, чтобы я подошла на минутку к двери. Антон Яковлич хочет еще что-то сказать мне, забытое, видно, когда прощались. Я подошла к двери, а Антон быстро поднялся по еще не убранному трапу.
— Поступай, как тебе подскажет совесть… Но помни, помни…
Тут его заторопили: пора убирать трап.
Совесть уже давно подсказала мне. Вернусь. Хотя я уже знаю, что еду за реабилитацией (получено несколько бумаг, приближающих меня к ней), но решение твердо: не уеду с Колымы, пока Антон к ней привязан. Обязательно вернемся через полгода, после отпуска. Но пока… Пока я лечу на Большую землю, и вся моя душа не просто раскрыта, а настежь распахнута навстречу ватным облакам, перламутровым струям воздуха, шальным искрам, рвущимся из-под самолетного крыла. Навстречу тому полузабытому, желанному, виденному в далеких снах, к тому, что называется ЖИЗНЬ.