Да только я относился и к себе, и к своим планам иначе. Я уже нащупал основной принцип моей жизни: оставаться собой, что бы еще ни приключилось. В ту минуту сердце мое билось ровно, и я счел это хорошим знаком. Если бы я действительно чувствовал, что все потеряно и жизнь моя кончена, потому что меня обременяет сестра, не знаю, что бы я тогда сделал. Правда, шансов на продолжение нормальной жизни у меня после этого почти не осталось бы.
— Конечно, я не стану выскакивать замуж с бухты-барахты, — сказала Бернер. Она снова уставилась в окно. А затем вдруг резко повернулась ко мне, и я увидел, что она улыбается, широко и криво. — Мама велела заботиться о тебе.
Из глаз ее брызнули слезы. Возможно, я тоже заплакал. Причины у нас имелись, у обоих. Но Бернер успокоилась первой.
— Ненавижу их идиотскую храбрость, — сказала она.
— Зато тебе из дома убегать не придется, — сказал я. Чувствовали мы себя ужасно.
— Еще как придется, — ответила Бернер. — Я…
Мне захотелось обнять ее. Я должен был взять все в мои руки, отвечать за все, это казалось мне вещью самой естественной. Но в коридоре зазвонил телефон, и его громкие, резкие, жалкие звуки уничтожили стоявшую в доме тишину. Так и миновал, уйдя в прошлое, миг, когда мы с Бернер почти пришли к мысли о том, что должны держаться друг дружки, — зазвонил телефон, а больше мы никому и ничему нужны не были.
33
Отчетливых воспоминаний об остатке того воскресенья у меня не сохранилось. Помню, все в доме ощущало себя свободным, да и самому дому было удобно и спокойно оттого, что в нем остались только мы двое. Мы съели то, что нашли в холодильнике, — холодные спагетти, яблоко. Жевали, глядя в окно на исполосованный предвечерними тенями парк. По улице проезжали машины, некоторые притормаживали, и сидевшие в них люди склонялись к окнам, чтобы поглядеть на меня и Бернер. Один из них помахал нам рукой, и мы помахали в ответ. Я не понимал, что, собственно, может кто-нибудь знать о нас. Мама проявила дальновидность, предостерегая нас от попыток стать в Грейт-Фолсе своими людьми, потому что, если бы кто-то знакомый — те же ребята из шахматного клуба — прикатил сюда, чтобы поглазеть на нас, я почувствовал бы себя униженным. Еще и хуже того — сам-то я ничего способного внушить мне это чувство не сделал, единственная его причина состояла бы в том, что у меня есть родители.
Перед тем как стемнело, мы с Бернер обошли наш квартал — вопреки приказу мамы не покидать дом. Мы сделали это просто потому, что могли. На глаза мы никому не попались. Воскресными вечерами дома наших соседей были тихи и закрыты от внешнего мира. В общем, ближайшее наше соседство оказалось куда приятнее, чем я всегда о нем думал.
Вернувшись домой, мы посидели на ступенях веранды, глядя, как лиловеет небо и всходит луна, как в окнах соседей загорается свет. Я заметил воздушного змея, застрявшего в ветвях одного из деревьев парка, и задумался о том, как его снять. Мы ожидали, что в любую минуту к нашему дому подъедет машина и люди, которых мы не знаем, вылезут из нее и велят нам ехать с ними куда-то. Однако никто за нами не приехал.
О родителях мы почти не говорили. Мы оба, сидевшие на ступеньках, наблюдая за тем, как летучие мыши носятся на фоне горбатой луны среди темнеющих древесных крон, как загораются на востоке неяркие звезды, полагали, что родители сделали то, в чем их обвиняют. Все выглядело слишком драматичным, чтобы не быть правдой. Родители провели ночь вне дома, чего прежде никогда не случалось. Исчез револьвер. Откуда-то появились деньги, да еще и индейцы звонили нам и вертелись вокруг. Возможно, недолгое время мне даже хотелось, чтобы все оказалось правдой, говорил я об этом вслух или не говорил, — как будто, ограбив банк, наш отец обрел некое качество, которого ему недоставало. Что это означало применительно к нашей матери — вопрос более сложный. Возможно, впрочем, что в тот вечер и я, и Бернер утратили ту часть рассудка, которая позволяет человеку полностью осознавать происходящее с ним, когда оно происходит. С чего бы иначе мы так успокоились и отправились на прогулку? С чего я думал, что отец, ограбив банк и разрушив наши жизни, стал человеком более значительным? Смысла в этом было не много. Ни одному из нас и в голову не пришло спросить,
Когда мы наконец вошли в дом, было уже совсем темно. В воздухе появились комары. Ночные бабочки бились об оконные стекла, стрекотали цикады. Движение по Сентрал почти прекратилось. Мы заперли двери, задернули шторы и выключили свет на передней веранде. Что бы ни думала Бернер,
Я пошел на кухню, достал из буфета деньги, рассказал Бернер, откуда они взялись. Я не знал, видела ли она их днем раньше, — Бернер сказала, что не видела. Сказала, что это наверняка те самые, которые забрали из банка наши родители, и что нам нужно либо спрятать их, либо спустить в унитаз. Мы пересчитали их за обеденным столом — пятьсот долларов. Тут Бернер передумала и сказала, что мы должны поделить деньги поровну, а как распорядиться своей долей, пусть каждый решает сам. Поскольку мы не сдали их сразу, нас все равно обвинят в соучастии, значит, лучше и не отдавать. А следом она заявила, что в доме могут быть спрятаны и другие деньги, — необходимо найти их, пока не появилась полиция. Мы пошли в спальню родителей, заглянули в мамину сумочку, в ящики комода, под матрасы, в гардероб, проверили всю обувь, в том числе и старую, занимавшую пару полок, перебрали свитера и даже осмотрели отцовскую форменную фуражку. Конвертов с деньгами мы не обнаружили — только тридцать долларов, лежавших сложенными в мамином кошельке. А еще мы нашли то, что она называла своей «еврейской книгой», — я ее видел и раньше, но толком ничего про нее не знал. Книжка была маленькая, отпечатанная, по словам мамы, на иврите, и лежала она в нижнем ящике ее туалетного столика вместе с нашими детскими фотографиями, стереоскопом с изображением Тадж-Махала, мамиными рецептами на очки, несколькими пастельными карандашами, стихотворениями мамы и дневником, читать который мы не решились. Название книги я от мамы слышал, но сам выговорить не смог, а маму повторить его никогда не просил. В конце концов мне пришло в голову, что в нашем доме нет места, где один человек мог бы спрятать какую-то вещь так, чтобы другой ее ни за что не нашел, — а полицейские к тому же мастера по части обысков. Подвала у нас не было, а на чердак мне, опять-таки, лезть не хотелось из-за змей и шершней. Придумать, где еще можно спрятать деньги, нам не удалось, и потому поиски мы прекратили.
Зато я нашел — в хранившей запах отца кожаной шкатулке с оттисненной на крышке буквой «П» — памятный перстень выпускника отцовской средней школы, массивный, золотой, с синим квадратным камушком, крошечным «Д» (Демополис). Отец говорил, что по-гречески «Демополис» означает «где живут люди», — ему это нравилось, поскольку подразумевало всеобщее равенство. Я надел перстень (на большой палец, с других он сваливался) и решил, что буду носить его, поскольку собственного у меня, скорее всего, никогда не будет. Еще в шкатулке лежали золотые капитанские нашивки, наручные часы отца, синяя с белым нагрудная табличка с фамилией «Парсонс», его именные жетоны и бумажная коробочка с полученными им наградными лентами. В гардеробе висела военная форма, чистая, отглаженная — надевай хоть сейчас, — но, правда, без нашивок и лент. Я влез в китель. Он был слишком велик для меня и слишком тепл, чтобы ходить в нем по дому. Тем не менее, надев китель, я почувствовал себя человеком более значительным, и мне это ощущение понравилось. Буду носить его, когда вырасту, решил я. У отца, надевавшего его по утрам, перед тем как отправиться на базу, всякий раз повышалось настроение. И ведь было это всего несколько месяцев назад. Впрочем, то время ушло навсегда и теперь уже неважно, каким оно было — давним или недавним.
Бернер вытащила из гардероба темные шерстяные брюки мамы, которые та носила только зимой, и повертела их перед зеркалом гардеробной дверцы, как нечто очень смешное. Влезть в них сестра не смогла — они ей были сильно малы, однако натянуть на себя все равно попыталась. Следом она извлекла пару плоских туфелек из черной ткани, которые мама выписывала по почте, втиснула в них, наполовину, свои большие костлявые ступни и принялась разгуливать по спальне, шлепая об пол пятками и уверяя, что у нашей матери отсутствовало чувство стиля, что было неправдой. Просто стиль у нее был свой. Должно быть, мы уже поняли, что родители домой не вернутся. Если бы существовала какая-то вероятность того, что наша жизнь опять войдет в нормальную колею, мы не обряжались бы в одежду родителей, не посмеивались бы и не изображали их.
Сразу после девяти кто-то постучал в нашу переднюю дверь. Мы, разумеется, подумали, что это полицейские, и выключили в спальне свет. Я, не сняв кителя, на карачках пополз по коридору к кухне — так никто меня сквозь застекленную переднюю дверь увидеть не смог бы. Добравшись до кухонного окна, я выглянул поверх подоконника в темный двор, где висела над кронами деревьев луна, и увидел в свете фонарей баскетбольный щит на другой стороне улицы, его тень. Увидел я и стоявшего на нашей бетонной дорожке Руди Паттерсона, высокого, длиннорукого, глядевшего в небо, — он курил, держа в руке большой бумажный пакет, ожидая, когда мы его впустим, и разговаривая с кем-то, кого я не видел. А может, просто напевая. Свет на веранде не горел.
Я понял, зачем он пришел, — забрать Бернер, как у них было задумано. И в результате я останусь дома один — расхлебывать все, что еще случится, и непонятно как добывать себе пропитание. А они тем временем покатят в Солт-Лейк или в Сан-Франциско. Так решила сестра. Что мне предпринять, я не понимал, но в дом пускать его не собирался. Мне хотелось, чтобы дверь так и оставалась запертой, а Бернер меня не покинула. Я не считал, что, если она сбежит, жизнь ее станет легче. То же относилось и к моей жизни.
Сестра между тем подошла — похоже, ей было все равно, увидят ее или нет, — к двери кухни и спросила:
— Кто это там?