Своеобразие средневековой Норвегии - центральная тема данного тома. Книга "Эдда и сага" вводит читателя в мир древнескандинавского мифа и эпоса. В центре внимания - трактовка героев в песнях "Эдды" и в сагах. Верно ли, что герои "Эдды" воплощали образцы идеального поведения, верности и долга? Как объяснить комическое изображение богов в ряде песен "Эдды"? Какова связь между "Эддой" и сагами об исландцах - самым совершенным прозаическим жанром средневековой европейской литературы? Эти и другие проблемы рассматриваются в книге на основе исследования обширного круга памятников древнеисландской письменности.
В монографии "Норвежское общество в раннее средневековье" на материале памятников права и литературы средневековой Норвегии и Исландии исследуется проблема социальных отношений в эпоху, отделяющую доклассовое общество от общества раннефеодального. "Большая семья" и ее трансформация, специфические формы земельной собственности, своеобразие скандинавской общины, широкий слой свободных и возвышающаяся над ним знать - все эти вопросы изучены в двух планах: каков объективный характер норвежского общества эпохи викингов и каково восприятие социальной действительности самими членами этого общества, их социальное самосознание, пронизанное мифологическими представлениями.
Также в том вошли статьи, посвященные разным аспектам социальной истории Скандинавии в раннее Средневековье.
Арон Яковлевич Гуревич
Избранные труды. Норвежское общество
Почему я скандинавист?
Опыт субъективного осмысления некоторых тенденций развития современного исторического знания1
Историк не представляет собой некоего увеличительного стекла, через которое без помех и искажений можно разглядеть тот или иной фрагмент прошлого. Его субъективность, включающая в себя как его знания и исследовательские приемы, так и личные наклонности и вкусы, неизбежно и подчас незаметно для него самого самым активным образом участвует в отборе, осмыслении и организации изучаемого им материала. Абстрагироваться от своего Я невозможно, да и незачем. Но вовсе не излишне и небесполезно осознать ту роль, которую играет в исследовании историка его личность.
Сравнительно недавние эксперименты в этом смысле, предпринятые рядом историков, преимущественно французских, служат доказательством плодотворности таких «ego-историй»1. В сочинениях историка, ищущего собственные пути познания прошлого, так или иначе проявляются определенные тенденции современной исторической мысли, формирующие его построение, и вместе с тем изменяющиеся в результате его собственных усилий. Нет историографии самой по себе, в абстрактном виде — она существует как процесс, как результат индивидуальных творческих усилий. Но вместе с тем рукою историка водит современность, и на его исканиях и открытиях неизбежно лежит печать научной школы.
В недавнем прошлом я уже отдал должное жанру «ego-истории». В частности мною была опубликована статья «Почему я не византолог»?2 Если учесть, что она помещена в сборнике работ византологов, такое ее название звучит вызывающе. Но подобное самоопределение негативно. Ныне же я чувствую потребность поведать о том, кем я стал. Этот выбор специальности не был случайным, он был обусловлен рядом причин.
В 40-е годы я занимался в Московском Университете под руководством профессоров Александра Неусыхина. крупного знатока германских и франкских древностей, и Евгения Косминского, виднейшего авторитета в области изучения аграрной истории средневековой Англии. Мои интересы. в духе времени и в соответствии с принципами марксистской историографии в ее русской версии, сосредоточивались на таких проблемах, как история крестьянства, процесс его втягивания в зависимость от крупных землевладельцев, его эксплуатации и т.п. Моя кандидатская диссертация была посвящена социальной истории Англии периода между VII и XI веками.
В ходе работы я столкнулся с трудностями, связанными с пониманием природы земельной собственности. В англосаксонских правовых документах речь идет о таких формах землевладения, как folcland и bookland. Последняя представляла собой земли, власть над населением которых посредством жалованной грамоты (bók, book) передавалась королем Церкви или светским магнатам. Между тем, термин folcland упоминается в источниках всего лишь дважды или трижды, и остается не вполне ясным, что представляла собой эта форма собственности на землю. Толкования этого термина, предложенные историками, казались мне не во всем убедительными, но скудость данных не дает возможности высказать более определенные суждения. В поэтических и других литературных памятниках встречается еще один термин — eöel; словарь дает такие его значения как one "s own residence or property, inheritance, country, realm, land, dwelling, homé. Поскольку этот термин не упоминается в документах юридического характера, историки обычно не принимали его в расчет.
Для того, чтобы прояснить этот вопрос, мне казалось нужным обратиться к изучению таких источников, в которых архаические отношения земельной собственности выступили бы с большей рельефностью и полнотой. Соответственно, необходимо было расширить круг наблюдений и посмотреть, как обстояло дело там, где социальное развитие германских народов протекало в раннее Средневековье медленнее, нежели в Англии. Это и послужило толчком к тому, чтобы задать мои вопросы древнескандинавским текстам.
Изучение норвежских записей права ХІІ-ХІП веков меня не разочаровало. В «Законах Фростатинга» и в «Законах Гулатинга», равно как и в последующем законодательстве, содержится масса сведений о формах земельной собственности, восходящих к более ранней стадии. В этих правовых записях с большой четкостью обрисован институт одаля, семейного земельного владения, обладание которым было строго наследственным и по сути дела неотчуждаемым. Проникновение в сущность этого института вскоре убедило меня в том, что передо мной не просто форма земельной собственности, характеризующаяся определенными юридическими признаками - передо мною, как я постепенно убедился, был своеобразной комплекс самых различных отношений, который предполагал, наряду с вещными правами, структуру.семейно-родственных связей, равно как и специфические формы мировосприятия и эмоциональные связи, социальный статус обладателей одаля и их самооценку. Понять это было нелегко, ведь я был подготовлен школой социально-экономической истории, все внимание представителей которой концентрировалось исключительно на материальной, вещной природе земельной собственности. Между тем, изучение института одаля не могло ограничиваться анализом одних только записей права, оно должно было быть расширено и на нарративные источники, прежде всего на саги. И здесь пред моим умственным взором стал вырисовываться человек во многих его измерениях, включая его виденье мира и психологию, формы его поведения и верования. Вопрос о природе землевладения оказался составной частью более общего вопроса об отношении людей к природе, к социуму и к самим себе.
Если при изучении социального развития раннесредневековой Англии казалось возможным ограничиваться записями права и актами, оформлявшими королевские пожалования bookland "а, то при изучении скандинавских источников я очень скоро убедился в том, что их анализ невозможно оторвать от анализа богатейших нарративных памятников. Нужно было в полной мере принять во внимание исландские саги, песни «Старшей Эдды» и поэзию скальдов.
Исследование всего этого комплекса текстов обнаружило: те вопросы, которые традиционно задавали социальные историки своим источникам, здесь оказывались недостаточными или иррелевантными. На них древнескандинавские повествовательные и поэтические тексты по большей части не давали ответа. И вместе с тем их содержание побуждало историка сформулировать новые вопросы. Исландские и норвежские памятники содержат массу сведений, которые имеют отношение не столько к социально-экономическим институтам в том их выражении, как они понимались в традиционной историографии, сколько к связям между людьми, связям, распространявшимся далеко за пределы того узкого круга вопросов, которые мы привыкли задавать своим источникам. Невозможно было абстрагироваться от миросозерцания и религиозных верований тех людей, которые фигурируют в сагах, поэзии, да и в самых памятниках права.
Понять институт одаля в качестве компонента несравненно более широкого комплекса связей и представлений средневековых скандинавов означало для меня отказаться от унаследованной от марксистской исторической традиции схемы. Для этого было необходимо радикально обновить свой эпистемологический аппарат, и в той мере, в какой это мне удалось, я обязан прежде всего социальной антропологии, за изучение которой я усердно принялся в 50-е и в начале 60-х годов. Эти труды дали мне новую «точку отчета» и совершенно иной угол зрения. Разумеется, вопросник, какой предлагали антропологические исследования, не мог быть механически применен к европейским памятникам начала Средневековья, его нужно было существенно модифицировать. Но на этом пути я отнюдь не был первым, ибо, как я убедился, на него уже вступили французские историки Школы «Анналов».
Включение новых вопросов в анкету, которой оперирует историк при исследовании источников, не могло не повлечь за собой коренной ломки моих представлений о содержании социальной истории и, в конце концов, с необходимостью привело меня к размышлениям о соотношении социального и культурного. Становилось все более ясным, что разграничение между культурой и социальной структурой не работает. Нужно было выработать новую систему взглядов, которая открыла бы путь к синтезу этих понятий. Но при этом неизбежно изменялся и самый смысл понятия «культура»: оно насыщалось антропологическим содержанием. Я пришел к выводу, что существенно важна разработка понятия «картина мира», которое могло бы приблизить историка к более емкому и обоснованному синтезу.
Поэтому вполне естественно то, что составной частью моих размышлений стала ревизия представлений о предмете истории. В 60-е годы бок о бок с исследованиями по истории и культуре Норвегии и Исландии XII-XIII веков появился ряд моих статей методологического характера: о социально-исторической психологии, о понятии «исторический факт», о конкретной исторической закономерности, о необходимости пересмотра понятия «общественно-экономическая формация» и др. Попытки по-новому поставить эти вопросы мыслились мне в качестве органической части моих скандинаведческих изысканий, ибо, не расчистив понятийное поле, загроможденное идеологизированными и, как все более выяснялось, непродуктивными концептами, было совершенно невозможно адекватно осмыслить источники и те наблюдения, которые из них напрашивались4.
Нужно подчеркнуть, что богатство и специфика текстов, сохранившихся в Исландии и Норвегии, в высшей степени располагали к такого рода пересмотрам устоявшихся точек зрения. Особенно существенным было то, что тексты эти, в отличие от памятников средневековой континентальной Европы, были записаны не на латыни, во многом камуфлирующей реальные жизненные отношения, но на родном для скандинавов древнеисландском языке. Исследователь располагает здесь уникальной возможностью глубже проникнуть в строй мысли людей, которые оставили эти тексты и для которых они записывались. Все это открывает большие возможности приблизиться к человеку и понять особенности его мировосприятия и поведения.
Социальное развитие Скандинавии в начале Средневековья во многом отличалось от того, что мы наблюдаем на континенте. Вместе с тем на Севере, в силу известной замедленности его социального развития с большей ясностью обнажаются те основы, которые так или иначе существовали и в других регионах Европы. Норвежский oôal как и англосаксонский eöel или folcland, судя по всему, родственны франкскому аллоду. Но скандинавский материал дал возможность сделать и ряд других, на мой взгляд, не менее важных наблюдений.