Гости стали подтягиваться к обеду. Я помню, что одной из первых пришла Марина, и мне тут же вспомнилось всё, что было на поминках. «Неужели она ничего не помнит? — подумала я. — Совсем ничего?». Однако это было так. Марина разговаривала с матерью, нисколько не удивляясь тому, что та жива и здорова. Иначе и быть не могло. Не знаю зачем, но что-то толкнуло меня снова спросить, что она думает про жизнь после смерти. Она ответила примерно то же, что и в прошлый раз, причём без малейшего намёка на то что «я тебе это уже рассказывала». Мама сделала мне замечание: «Не приставай к людям». Я смолкла и, вздохнув, отошла. Вот так всегда! В той реальности тоже было время, когда я страшно не любила, когда к нам приходят гости. Хотя старалась этого не показывать. Когда все соберутся вместе, чай пьют и на гитарах играют, то, конечно, весело, но как только гости за порог — мать тут же начинает свои нотации: что я не так сказала да не так сделала. Какая я ещё маленькая и глупая! Как будто взрослые всегда умные! Вон сколько глупостей натворили. Впрочем, теперь меня не ругают так сильно, как в 12 лет. К тому же я усвоила, что в компании, по крайней мере, в мамином присутствии, мне лучше молчать, хотя, конечно, не всегда следую этому правилу. Может, поэтому обычно я сто раз подумаю, прежде чем решусь заговорить, и то, что я выкинула на этом вечере, для меня вовсе не характерно. Вы только не думайте, что я хочу пожаловаться всему свету, какая у меня мама плохая. Нет, она очень хорошая, милая, замечательная, и я её очень люблю! И в данном случае, я, наверно, сама виновата, вопрос был несколько не в кассу. Просто мне необходимо объяснить это, иначе дальнейшие события могут показаться непонятными.
Впрочем, за прочими событиями инцидент был быстро забыт. Когда приходили люди, с которыми всего пару дней назад я сидела на поминках, глядя на их весёлые улыбки, я чувствовала себя на седьмом небе от счастья. Мне вспомнилось, как А. тогда сказал, что «вокруг становится всё пустыннее и пустыннее». Да, тогда все были уверены, что это последний сбор и больше праздников у нас не будет.
За столом мы пели песни, начав с традиционной «Альма матер». Во время её исполнения я не могла сдержать иронии. Уж больно по-детски наивно теперь звучали для меня жалобы на «наш нелёгкий век». Ведь проблемы советской и постсоветской реальности просто совестно сравнивать. Всё равно что сравнивать детские царапины и смертельные раны. Впрочем, ребёнок, который ещё не знает, какие раны порой наносит жизнь, искренне пугается царапин, вообразив, что они смертельны, особенно если он когда-то что-то слышал об этом. А они были подобны этому наивному ребёнку, ведь и в самом деле не помнили о том, что было. Нет, не было, но могло бы быть! Или всё-таки было?… Песня уже подходила к концу, и я втайне ликовала от слов:
Да, впереди у нас и в самом деле долгая жизнь. Долгая и счастливая!. И даже странно подумать, что могло быть иначе…
Потом перешли на пиратскую тему. Другим это было в кайф, а мне становилось немного не по себе. Пираты у меня упорно ассоциировались с террористами. Марина пела: «когда тебя уже не ждут в порту, горит корабль, до взрыва три минуты», меня мороз по коже продирал. Хотя я знала, что уже ничего не взорвётся… А тем временем ее сменила другая песня, там были такие строчки:
Я ёжилась и была почти рада, когда вновь зазвенел звонок. Это значило, что мне опять нужно бежать открывать. На сей раз за дверью стояли О. и W. Темнота подъезда скрыла испуганно-изумленное выражение моего лица. Впрочем, я быстро пришла в себя и приветливо улыбнулась. Вскоре из гостиной показался мой отец, и мне можно было отойти в сторону.
— Доброе утро! — сказал он. Конечно, было уже далеко не утро, но у нас просто принято это приветствие независимо от времени суток.
Они обменялись рукопожатиями.
Глядя на их радостные лица, я сама невольно улыбалась до ушей. Странно было думать, что всего этого могло и не быть… Я вспоминала, как пел песню на стихи Фета на поминках О. мой отец:
Вспоминала, как потом, уже на поминках моего отца, W., весь в чёрном, молча сидел и без конца курил… Мы были почти не знакомы, но я как будто чувствовала, о чём он думал: сначала ушёл О., теперь мой отец… Я сама ходила по комнате как потерянная, в горле ком, думать вообще ни о чем не могла… Я задыхалась от дыма, но у меня язык не поворачивался ему сказать. Помню, я мрачно шутила про себя, что никотин — не фентанил, и от него не умирают, во всяком случае, сразу… Полно, было ли всё это? Ведь и мой отец, и О. — здесь, рядом, живые и здоровые. Боже, какое счастье, какое счастье! «Что, Машка, рада, что любимые барды приехали?», — сказала мне мать, заметив мою счастливую улыбку. Я кивнула. Было только немного жаль, что я никому не смогу рассказать истинной причины своей радости. Мне придётся всю жизнь носить в себе тайну о том, что могло бы быть… Или всё-таки рассказать? Только не сейчас, а как-нибудь потом, в какой-нибудь аллегорически-фантастической форме… Впрочем, эта мысль мелькнула в моём сознании и исчезла.
Странное дело… Не могу пожаловаться на память, всё стоит у меня перед глазами так, как будто это было вчера, но когда пытаюсь записать всё это на бумаге, ощущаю своё полнейшее бессилие. Может, потому что мне не хватает слов и таланта, или наш язык вообще плохо приспособлен для описания радости, но у меня упорно получается «с живой картины список бледный», если не хуже. В конце концов, пусть атмосферу радости и праздника вам дорисует собственное воображение. Внешне ничего особенного не происходило. Пели песни, перемежая их с весёлыми историями и шутками. Для меня же происходящее имело совсем иной смысл: в памяти всё ещё стояла картина поминок, где царило тягостное молчание, песен почти не пели, а если пели, то такие, что только плакать… А теперь, глядя на О. и слушая его весёлый голос, я чувствовала себя так, будто это не он, а я встала из могилы. Или что мы все когда-то умерли, а теперь находимся в раю, где уже нет разлук и смерти.
И если бы не один мерзавец, мы были бы там до сих пор!
Дальше дело обстояло, кажется, так. Мой отец попросил О. спеть песню про африканцев. О. ответил, что хочет подождать Галицкого, «ведь ты же говорил, что он в Москве и придёт». Мой отец вдруг погрустнел и сказал, что ждать не стоит, потому если бы всё было в порядке, он наверняка уже был бы здесь. Я мучительно пыталась вспомнить, где и когда слышала эту фамилию. Ведь где-то слышала, это точно. Но воспоминания относились к новой реальности, созданной волшебными спичками, и с памятью были проблемы. Даже не знаю, как объяснить. Если сравнить человеческую память с магнитофонной плёнкой, то у всех присутствовавших старая неудачная запись бесследно исчезла под новой. А у меня одна запись как будто наложилась на другую, и временами получалась такая каша, что с ума можно было сойти.
Тем временем О. таки начал эту свою песню про африканцев, и все дружно и весело подпевали:
В песне говорилось про каких-то глупых африканцев, которые решили построить социализм, но получалось у них чёрт знает что. Впрочем, из текста песни нельзя было толком понять, то ли сам социализм — глупость, то ли виноваты глупые африканцы. Там были такие слова:
Мне стало как-то не по себе. Я слишком хорошо помнила, с чего начиналась перестройка. Ведь если бы не кухонные посиделки интеллигентов и не повсеместное высмеивание всего Советского, может быть, и перестройки-то не было бы…В тот момент я поняла, что нет никаких гарантий, что не случится еще одной «перестройки». И всё может начаться с невинной поначалу шутки. Как известно, вначале было «слово»…
В мозгу у меня вспыхнула молния и в одну секунду высветила самые отдалённые закоулки памяти. Перед мысленным взором мгновенно встал вчерашний урок политинформации, интервью Галицкого для радио «Свобода». Это были довольно стандартные рассуждения о бесчеловечном тоталитаризме и удушении свободы слова. Один пассаж особенно возмутил меня, точнее, не совсем меня, а ту «правильную комсомолку», которой я была в этом мире. Впрочем, ни от чего из того, что я говорила и думала тогда, я не отрекаюсь и теперь, хотя теперь я вряд ли осмелилась это говорить, боясь показаться ненормальной.
Пассаж был такой. На вопрос журналиста, многие ли люди в СССР мыслят сходным с вами образом, Галицкий ответил: «Немногие. Вообще-то нас неправильно называть инакомыслящими, потому что мы единственные в СССР, кто мыслит. Остальные не мыслят вообще. Они смирились с бесчеловечным режимом, и живут бездумно, как тараканы»… — А как бы Вы хотели, чтобы вас называли? — Resistant. Так во Франции называли членов движения сопротивления. (Французское слово употреблено неправильно, но не в этом суть).
Моя реакция на это была однозначной. Раз все, кого устраивает социализм, — не люди, а тараканы, а таких, не забывайте, было подавляющее большинство населения Советского Союза, то значит и обращаться с ними можно соответственно: травить, вымораживать, всячески истреблять. Да и приравнивание коммунистов к фашистам, ставшее почти обыденным во времена постперестроечной «демократии», на самом деле — глубокое и непереносимое оскорбление, которое трудно спокойно проглотить. Я сердилась и не понимала, почему они так ждали его прихода и огорчались, что его, скорее всего, не будет. Если бы это и в самом деле было так!
Мне кажется, что они восхищались Галицким не потому, что разделяли его убеждения, о которых, скорее всего, имели достаточно смутное представление. Просто сам факт, что человека преследуют за его творчество, вызывал у них протест. Работал стереотип: если кого запрещают, то он — романтический герой, талант и борец за правду. И спорить с этим крайне трудно. Стремление поддержать гонимого вообще развито у русских, и самое забавное, что этот стереотип долгое время насаждался в Советской школе, романтизировавшей преследуемых властями революционеров. Работал он и в случае с диссидентами. Хотя, справедливости ради надо заметить, что между диссидентами и революционерами есть одно важное различие: истинные революционеры думают не о себе и о личной выгоде, а о правде и справедливости для всего своего народа. А диссиденты совершенно не думали о последствиях своей деятельности для большинства и не понимали, почему большинство населения Советского Союза их не приемлет. И дело здесь не в тупости и ограниченности людей. Просто нельзя быть терпимым к тому, что представляет потенциальную угрозу для жизни. Только в среде интеллигенции этого не понимают.