Вот наши имена: Джоэл Маккормик, Питер Дамфи, Поль Деварджес, Грейс Конрой, Олимпия Конрой, Мэри Дамфи, Джейн Брэкет, Гэбриель Конрой, Джон Уокер, Генри Марч, Филип Эшли».
Внизу было приписано помельче карандашом:
«Мама умерла 8-го ноября в Суитуотере.
Мини умерла 1-го декабря в Эхо-Каньоне.
Джейн умерла 2-го января в Солт-Лейк.
Джеймс Брэкет пропал без вести 3-го февраля.
Жалобы страдальцев обычно не претендуют на изящество стиля или законченность формы: сомневаюсь, однако, чтобы какие-либо риторические ухищрения могли придать этому объявлению еще большую выразительность. Поэтому я привожу его в точности, как оно висело на дереве в день 15 марта 1848 года, полузакрытое тонкой пленкой мокрого снега, под выбеленной снегом, словно отмороженной, рукой, указующей окостеневшим перстом — как если бы то был перст самой смерти — в сторону рокового каньона.
В полдень буря поутихла, и восточная сторона неба чуть посветлела. Стали различимы суровые очертания дальних вершин, и, словно запавший от бескормицы, белый рог горы заблестел. Кто-то двигался по заснеженному склону, двигался медленно, с огромным трудом, двигался столь странным образом, что не сразу можно было решить, человек это идет или зверь. То он поднимался на ноги, то припадал на четвереньки, иногда устремлялся вперед, словно пьяный, утративший чувство равновесия, но при всем том строго сохранял принятое направление: он шел к каньону.
Вскоре сомнения рассеялись: то был человек. Исхудалый до невозможности, оборванный, укутанный в ветхую бизонью шкуру, но все же человек, и к тому же решительного характера. Молодой человек, хотя плечи его ссутулились, а ноги едва ходили, хотя горе и заботы избороздили его лоб преждевременными морщинами и проложили складки в углах застывшего рта; молодой, хотя страдания и голод прогнали с его лица юношескую беспечность, оставив лишь ярость и отчаяние.
Подойдя к дереву у входа в каньон, он счистил снег с парусинового плаката, а потом привалился к стволу и простоял несколько минут неподвижно. В отрешенной этой позе сквозило нечто такое, что говорило о крайнем изнеможении еще красноречивее, нежели лицо его и движения, и было трудно объяснимо даже при создавшихся обстоятельствах. Чуточку отдохнув, он двинулся дальше, подстегивая свою нервную энергию, спотыкаясь, падая, останавливаясь, чтобы поправить соскальзывавшие с ног лыжи-самоделки из еловой коры, и вновь устремляясь вперед с лихорадочностью человека, который страшится, как бы не изменила ему его крепкая воля, последний его оплот.
На расстоянии мили от дерева, где каньон, сужаясь, постепенно поворачивал к югу, из отверстия в снегу поднимался слабый кудрявый дымок. Когда молодой человек подошел поближе, он увидел свежие следы; у невысокого холмика, откуда тянулся дым, снег был утоптан. Тут он остановился, а если точнее сказать, прилег у входа в снеговую пещеру и что-то крикнул слабым голосом. Ответ прозвучал еще слабее. В отверстии показалась голова; из пещеры вылез человек, закутанный в лохмотья; за ним второй, третий, четвертый; скоро восемь человеческих существ, мужчин и женщин, окружили лежавшего на снегу вестника. Они сидели, припав к земле, как звери; на зверей они походили и полным отсутствием чувства приличия и стыда.
Они были так худы, так измучены, на их прозрачных от истощения лицах царила такая безнадежность, человеческое в них — вернее, то, что осталось человеческого, — пробуждало столь сильную жалость, что, глядя на них, трудно было не заплакать. Скотское же в них, пробужденное выпавшими на их долю лишениями, тупость, зверство, отсутствие мысли в лице выглядело столь нелепо, что поневоле рождался смех. Это были деревенские жители, принадлежавшие в большинстве к тому социальному слою, который черпает самоуважение не в нравственной силе и не в силе интеллекта, а лишь в общественном положении и во владении собственностью. Как только страдание уравняло их, они отбросили стыд и совесть: за душой у них не осталось ничего, что могло бы заменить утраченные материальные блага. Они были детьми, но без детского честолюбия и духа соревнования; они были мужчинами и женщинами, но лишенными спокойной важности зрелого возраста. Все, что возвышало их над животным состоянием, было потеряно в снегах. Утрачены были даже видимые различия пола и возраста: шестидесятилетняя старуха спорилась, дралась и сквернословила с ухватками заправского буяна; страдавший цингой юноша хныкал, стонал и падал в обморок подобно истерической девице. Так глубоко они пали, что вестник, вызвавший их из снежной пещеры, сколь ни был сам он дик с виду и подавлен душевно, казался Теперь существом из другого мира.
Все эти люди были не в себе, сознание их помутилось, но одна женщина, как видно, вовсе лишилась рассудка. Она держала небольшое одеяло, сложенное так, словно в нем был укутан младенец (ребенок умер у нее на руках несколько дней тому назад), и баюкала сверток с трогательной верой в свою странную выдумку. Еще прискорбнее было то, что ее бред не пробуждал в окружающих ни малейшего отклика, ни раздражения, ни сочувствия; они просто его не замечали. Когда через несколько минут женщина попросила не шуметь, чтобы не разбудить ребенка, они устремили на нее равнодушные взоры. Только рыжеволосый мужчина, жевавший клок бизоньей шкуры, злобно ощерился на несчастную, но тут же позабыл о ней и снова погрузился в жвачку.
Вестник немного помедлил, скорее для того, чтобы собраться с силами, нежели выжидая внимания своих беспокойных слушателей. Потом произнес одно-единственное слово:
— Ничего!
— Ничего? — Они откликнулись в один голос, но с разной интонацией, отражавшей особенности темперамента каждого: один свирепо, другой угрюмо, третий тупо, четвертый безнадежно. Женщина, баюкающая свернутое одеяло, рассмеялась и прошептала несуществующему ребенку:
— Он сказал: ничего!
— Да, ничего, — повторил вестник. — Вчерашний снегопад опять занес дорогу. Сигнальный огонь на холме погас; кончилось горючее. Я повесил объявление у водораздела… еще раз замечу, Дамфи, и я прошибу твою мерзкую башку.
Дело в том, что женщина с младенцем попыталась подобраться поближе, и рыжеволосый мужчина грубо оттолкнул ее и ударил; он был ее мужем и таков был, очевидно, обычай их семейной жизни. Женщина словно не заметила ни мужнего гнева, ни колотушек — равнодушие, с каким эти люди принимали оскорбления и удары, было устрашающим — и, подползши к вестнику, спросила с надеждой в голосе:
— Значит, завтра?