У него было четыре дочери и четыре сына – шумные маленькие варвары, причем абсолютно все, как говорил он сам. Но счастье не бывает безоблачным, и за целую вереницу лет и в этой семье случались большие беды. И все же довольно долго его семья казалась мне ослепительно прекрасной. Так оно и было в действительности.
Здесь, у меня на кухне, мы проводили чудесные вечера. Боутон – непоколебимый пресвитерианин, как будто бывают другие. Так что споры у нас бывали, но не настолько серьезные, чтобы навредить нашим отношениям.
Не думаю, что тогда я испытывал негодование. Это было нечто сродни верности моему собственному пути, как будто мне хотелось сказать: у меня тоже есть жена и тоже есть ребенок. Как будто за обладание этим счастьем я заплатил тем, что потерял его. И мне была невыносима мысль о том, что такая цена слишком высока. Говорят, ребенок ничего не видит, когда он так мал, как была твоя сестра. Но она открыла глаза и посмотрела на меня. Она была такая крошечная. Но когда я держал ее, она открыла глаза. Я знаю, на самом деле она не разглядывала мое лицо. Память может придать событию гораздо больший масштаб, чем в реальности. Но я знаю: она действительно посмотрела мне прямо в глаза. И это было что-то невообразимое. И я рад, что понял это в тот самый момент, ибо сейчас, готовясь покинуть этот мир, я осознаю: нет ничего удивительнее человеческого лица. Мы с Боутоном тоже об этом говорили. Это неким образом связано с воплощением. Ты ощущаешь груз ответственности за ребенка, когда посмотрел на него и подержал его на руках. Любое человеческое лицо – это притязание на твой счет, ибо ты не можешь не осознавать его уникальность, его смелость и одиночество. Но в большей степени это касается лица младенца. Я считаю, что это особое воплощение, более загадочное, чем все остальные. Боутон со мной согласен.
Я ужасно тебя боялся, когда ты был совсем маленький. Я сидел в кресле-качалке, а мама давала мне подержать тебя, и я просто качался и молился, до тех пор пока она не заканчивала дела, мешающие ей заниматься тобой. Еще я напевал тебе гимн «Ступай в темный Гефсиманский сад», пока она не спросила, не знаю ли я песни повеселее. А я даже не осознавал, что пою.
Сегодня утром я пытался думать о небесах, но без особого успеха. Не знаю, почему у меня должно быть хоть какое-то представление о Царстве Небесном. Я никогда не смог бы представить этот мир, если бы не прожил в нем восемь десятков лет. Люди говорят о том, каким чудесным мир кажется детям, и это похоже на правду. Но дети думают, что вырастут и поймут его, а я очень хорошо знаю, что не пойму и не понял бы, даже если бы у меня была дюжина жизней. С каждым днем я убеждаюсь в этом все больше. Каждое утро я, как Адам, просыпаюсь на небесах, изумляясь сноровке собственных рук и свету, который проникает в мой рассудок через глаза. Старые руки, старые глаза, старый рассудок, да и вообще бледная копия Адама, и все равно это изумительно. Что от меня настоящего останется при мне? Что ж, это старое тело было хорошим компаньоном. Как Валаамова ослица, оно видело ангела, которого не видел я, и он уже пролагает мне путь.
Должен сказать, что рассудок мой, несмотря на все его недостатки, разумеется, поддерживал во мне интерес. В нем много поэзии, как я понял за долгие годы, вполне приличный словарный запас, который по большей части не используется. И Слово Божие. Я никогда не знал его, как знал мой отец или его отец. Но я знаю его довольно хорошо. И это закономерно. Когда я был еще младше, чем ты сейчас, отец давал мне по пенни всякий раз, когда я заучивал пару стихов и мог повторить их без ошибки. А потом мы играли в игру: он читал один стих, а я должен был прочитать наизусть следующий. Мы могли продолжать так довольно долго, пока не доходили до родословной или просто уставали. Иногда мы разделяли роли: он был Моисей, а я – фараон, он говорил за фарисеев, а я – за Господа. Его воспитывали так же, и мне это очень помогло, когда я отправился в семинарию. Да и в жизни вообще-то пригодилось.
Ты знаешь «Отче наш» и Двадцать третий псалом, а также Сотый псалом. И я слышал, как вчера вечером мама учила тебя Заповедям. Похоже, ей хочется, чтобы я знал: она вырастит тебя человеком верующим, и с ее стороны это удивительно смелое решение. Честно говоря, я в жизни не встречал человека, менее осведомленного в вопросах религии, чем она, когда с ней познакомился. Замечательная женщина, но совершено не образованная в части Священного Писания, как и многого другого, если верить ей самой и, вероятно, это правда. И я говорю это с доподлинным уважением.
И все же в ней всегда была эта удивительная серьезность. Впервые придя в церковь, она села в углу в задней части святилища, а мне все равно казалось, как будто из всех только она меня слушает. Однажды мне приснилось, будто я проповедую самому Иисусу и говорю все глупости, которые мне приходят на ум, а Он сидит там в белом-белом одеянии и терпеливо ждет, взирая на меня с грустью и изумлением. Именно такое возникало ощущение. Потом я думал: все, мне конец, она никогда не вернется, а в следующее воскресенье она появлялась снова. И снова служба, к которой я готовился целую неделю, проходила из рук вон плохо. Это было еще до того, как я узнал ее имя.
Сегодня утром у меня состоялся интересный разговор с мистером Шмидтом, отцом Т. Похоже, последний подхватил где-то пару нехороших слов. На самом деле я тоже их слышал, потому что вы оба только на эту тему и шутили последнюю неделю. Признаю: я не видел причин для беспокойства. Мы в детстве говорили то же самое, и нам это сходило с рук, я полагаю. Один из вас произносит нараспев наивным голоском: «ВДШТ золотую рыбку?» А другой отвечает самым низким тоном, который только может изобразить, и в голосе его сквозят злость и презрение: «ЧРТС2 тут золотая рыбка!»[11] А потом раздается неистовый бе-зудержный хохот. (Должен сказать, больше всего мистера Шмидта беспокоили ЧРТ.) Этот молодой человек был настроен весьма серьезно, и я с трудом сдерживался от смеха, когда слушал его. Я с мрачным видом сообщил, что по опыту знаю: лучше не пытаться изолировать детей строжайшим образом, ибо запрет теряет силу, если налагается на все и вся. Наконец, он уступил, поддавшись авторитету моих седин и призвания, хотя и спросил пару раз, не унитарий ли я.
Я рассказал об этом Боутону, а он заявил: «Я уже давно думаю, что эти буквы надо исключить из алфавита». Потом он рассмеялся, сам себе забавляясь. Он был в приподнятом расположении духа, с тех пор как пришли вести от Джека. «Скоро он будет
Я не стану рассказывать маме о нашем разговоре с мистером Шмидтом. Она очень хочет, чтобы ты сохранил эту дружбу. Она переживала, когда ты ни с кем не общался. Она переживает за тебя гораздо сильнее, чем следовало бы. Она вечно воображает, как будто это она во всем виновата, хотя мне кажется, что ничьей вины в этом нет.
На днях она сказала мне, что хочет почитать старые проповеди, которые скопились на чердаке, и, думаю, она так и поступит, я правда так думаю. Не все – на это ушли бы годы. Что ж, наверное, лучше спустить одну коробку вниз и разобрать их. Я немного успокоился бы, почувствовав, что оставляю после себя более положительное впечатление. Как часто уже на кафедре, произнося слова, я осознавал, как сильно они расходятся с надеждами, которые я возлагал на них. А ведь речи были главным делом моей жизни, с определенной точкой зрения. Удивительно, как я с этим жил.
Сегодня я проводил причастие и произносил проповедь по Евангелию от Марка, четырнадцатая глава, стих двадцать второй: «И когда они ели, Иисус, взяв хлеб, благословил, преломил, дал им и сказал: приимите, ядите; сие есть Тело Мое». Обычно я не ссылаюсь на Слово Божие, когда его суть гораздо лучше передается в самом таинстве причастия. Но в последнее время я много думал о Теле. Благословенном и Преломленном. Я обратился к Книге Бытия, глава тридцать вторая, стихи с двадцать третьего по тридцать второй, в соответствии с текстом Ветхого Завета, где Иаков боролся с Богом. Я хотел рассказать о даре в виде отдельной физической сущности и о том, как благословение и таинство причастия осуществляются через нее. В последнее время я много думал о том, как сильно люблю жизнь физическую.
Как бы там ни было, быть может, ты это помнишь: когда почти все ушли, а святые дары еще лежали на столе и горели свечи, мама пронесла тебя по коридору ко мне и сказала: «Ты должен и ему дать». Конечно, ты еще слишком мал, но она была абсолютно права. Тело Христово, преломленное для тебя. Кровь Христова, пролитая за тебя. Твое серьезное и прекрасное детское лицо поднялось ко мне, чтобы прикоснуться к этим величайшим тайнам, которые я держал в руках. И это самые чудесные тайны – Тело и Кровь.
Это было удивительное событие, которое могло вообще не случиться. Теперь я боюсь лишь одного: у меня недостаточно времени, чтобы насладиться воспоминаниями о нем.
Сегодня утром свет изумительным образом залил помещение, как это часто бывает. Это обычная старая церковь, и ей не повредил бы новый слой краски. Но в темные времена я приходил туда до рассвета лишь для того, чтобы посидеть и полюбоваться тем, как свет украшает придел. Не знаю, может ли это зрелище показаться прекрасным кому-то еще. Я ощущал такое умиротворение в те дни, хотя молился о самом страшном – о Великой депрессии, о войнах. Местных людей много десятков лет окружал ореол страданий. Но молитва приносит успокоение, как, смею надеяться, известно и тебе.
В эти дни, как я уже говорил, я мог провести за чтением большую часть ночи. Потом, если я просыпался в кресле, а на часах было четыре или пять, я думал, как же приятно пройтись по улицам в темноте, зайти в церковь и наблюдать за рассветом в святилище. Мне нравился звук, с которым открывалась щеколда. В здании царило уединение, так что, когда ты шел по коридору, слышалось, как он прогибается под бременем твоего веса. Это более приятный звук, чем эхо, обязывающий и успокаивающий. Нужно находиться там одному, чтобы его услышать. Хотя, быть может, удастся это сделать и в обществе ребенка, ведь он весит так мало. Если церковь еще стоит на месте, когда ты будешь это читать, и ты не уехал отсюда за тысячи миль, сходи туда как-нибудь в одиночестве – и ты поймешь, что я имею в виду. Через какое-то время я начал недоумевать, не нравится ли мне церковь больше, когда внутри пусто.
Я знаю, ее планируют снести. И ждут только того момента, когда я освобожу ее, что довольно мило с их стороны.
Ночью всегда бодрствуют люди, дети которых мучаются коликами или болеют, или те люди, которые борются с собой или переживают из-за чувства вины. А еще, разумеется, молочники и все те, кто работает в раннюю или позднюю смену. Порой, проходя мимо дома какой-нибудь семьи из числа моих прихожан и видя в окнах свет, я думал, что, быть может, стоит остановиться и проверить, не случилось ли у них чего и не требуется ли им помощь. Но потом мне приходило на ум, что это будет слишком навязчиво, и я шел мимо. Как и мимо дома Боутонов. Лишь много лет спустя я узнал, что на самом деле их беспокоило, хотя мы всегда были близки. Именно по ночам я не спал, да и читать не хотелось, поэтому я прогуливался по городку в два или три часа ночи. Тогда я мог пройтись по всем улочкам, мимо каждого дома примерно за час. Я пытался вспомнить людей, которые жили в этих домах, и все, что я знаю о них, – в большинстве случаев довольно много, поскольку те, кто не входил в мою паству, были прихожанами Боутона. И я молился за них. И представлял умиротворение на их лицах, на которое они не рассчитывали, и переживания из-за обрушившейся болезни или борьбу с ночными кошмарами. Потом я шел в церковь, и молился еще немного, и ждал, пока наступит день. Часто я испытывал сожаление, когда ночь сменялась утром, хотя мне и нравилось наблюдать, как наступает рассвет.
Деревья ночью звучат по-другому и пахнут иначе.